Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.
Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.
— А ну рассказывай, что видел, что делал?
Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает — испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно, — тянется к кринке.
Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.
— Прожуй, — останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.
— Все, — заканчиваю я. — Сам видишь, ничего не произошло.
— Ничего, говоришь, не произошло? — серьезно спрашивает Шура. — А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.
Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.
— Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь — поймешь.
И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.
На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.
Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.
На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.
Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.
Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.
Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.
Алешка увлеченно играет на гитаре: «Вянет, пропадает молодость моя». Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.
Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева «птичий глаз».
Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый — оттого, что слегка косит, — кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.
Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц «бил его родимчик», как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.
И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.
Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.
Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.
Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.
Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.
— Курсы электромонтеришек открываются, — говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.
И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.
Шура задумчиво заглядывает в объявление.
Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.
Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.
Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.