В коридоре с цементным полом много взрослых — это матери и отцы.
Стены, перила, двери, рамы — все щеголяет повой краской, все блестит.
Выходят учительницы со списками.
Меня выкликает молодая, с пышными, рыжеватыми волосами, с очень свежим, розовощеким лицом. Глаза ее добрые, серые. Они глядят на нас чуть-чуть насмешливо.
— Дети, кого я выкликнула, заходите в этот класс, — говорит она.
— Иди, иди, — шепчет мать.
Она смахивает со своей щеки слезинку и гладит мою остриженную голову, словно отправляет меня в далекий и трудный путь. И мне вдруг становится грустно, будто я расстаюсь с ней надолго.
Учительница усаживает меня на вторую парту с мальчишкой, похожим на девчонку. Он очень беленький, изнеженный. Нос у него утиный, глаза тусклые, равнодушные. Мягкие, золотистые волосы падают на плечи, как у девчонки; на шее, вместо галстука, завязана бантиком голубая лента.
Очень не понравился мне этот маменькин сынок. И звали-то его, как девчонку, Валей. Я даже покосился: не юбка ли на нем вместо штанов?
— Меня зовут Эмилией Яковлевной, — говорит учительница. Она рассказывает нам, как вести себя на уроках, как приветствовать ее. — Ну, хорошо! А теперь выньте тетради и карандаши.
Я лезу в сумку, торжественно выдвигаю дощечку-крышку и — похолодел; карандашей в пенале нет. Я оставил их дома. В ужасе взглянув на учительницу, хватаю сумку, вылетаю из класса.
Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало, если не успею!
Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.
А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.
Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней — ребристая, в изломах — скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом — язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.
И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…
Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.
Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу — карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.
Мама подбегает в тревоге:
— Что случилось?
Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.
— Ты куда убегал? — спрашивает учительница.
— Карандаши забыл, — бормочу я.
— Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.
Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…
Моя зима
Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой — накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.
В сенях гулко трещит под ногами перемерзший пол. Отец дергает обшитые кошмой и рогожей, пристывшие двери и, крякая, вваливается с белыми клубами мороза. На усах его сосульки, на бороде — иней. В руках ведро с водой. На дне его тоже сосульки. Когда отец ставит ведро, они с хрустом и звоном ломаются.
Мне хорошо, я дрыгаю ногами и смеюсь, уткнувшись в овчину.
— Сибирь-матушка, сдурела бы ровно! Так за сердце и хватает, бешеная! — произносит отец.