И вот в третьем классе я написал стихотворение «Солнце». Оно начиналось так:
Ну и так далее, все в этом роде. Главное, что складно получилось.
Шура прочитал, кое-что подправил, походил, задумчиво насвистывая, а потом предложил:
— Давай пошлем его в журнал! Он принес «Сибирский детский журнал».
Мы списали с обложки адрес редакции. И вот я посылаю свое первое в жизни письмо с первым стихотворением.
И как же я был обрадован, когда получил в ответ несколько строчек от известного поэта Георгия Вяткина о том, что мое стихотворение будет напечатано.
И в глазах Шуры тоже светилась радость! Он ободряюще похлопал меня по плечу, как бы говоря: «Давай-давай, крой! Чем черт не шутит!»
Когда пришел журнал с моим стихотворением, я весь день не выпускал его из рук.
На оранжевой обложке была нарисована палатка. Над костром висел на палке чайник. Вокруг сидели пионеры. Перед ними стояла школьница с красным галстуком и, протягивая руки, что-то рассказывала интересное…
Теперь я уже ни о чем не хотел думать, кроме стихов. Мне рисовался маленький томик с моим портретом. Томик в лиловой обложке. Почему в лиловой — не знаю.
— Вот, слушай, Муромец, внимательно слушай, — сказал мне Шура, беря книжечку Есенина. — Учись видеть все по-своему, подмечай интересные подробности. Можно просто написать «небо», а Есенин пишет: «Небо— колокол, месяц — язык». И мы все видим, и удивляемся этому. Ведь здорово? Правда?
— Здорово! — меня сразу же захватывает этот разговор. А Шура продолжает:
У Шуры чуть выпуклые глаза становятся влажными.
— Слушай, Муромец:
— Осеннюю рябину Есенин увидел костром! Черт знает, что за глаз у него!
Шура обеими руками ерошит свои волосы, смотрит на меня влажными, счастливо-невидящими глазами.
— Помнишь, ты ездил с отцом косить траву? Что для тебя там было самым интересным? А? Что ты увидел?
Я мнусь, развожу руками. Тогда Шура напоминает разные полузабытые мною подробности. Сейчас они удивляют меня самого.
— Видишь, ты можешь кое-что подмечать… Помни об этом, Муромец!
Из редакции прислали журнал с запиской, чтобы я пришел получить… гонорар! Шура объяснил мне, что это значит. Это меня совсем воодушевило. Я представлял в своих руках несколько похрустывающих рублей. Я вижу, как вхожу в магазин и покупаю великолепный перочинный ножичек с тремя лезвиями, с перламутровой ручкой, сказочные, сверкающие коньки и кулек мягкого сливочного крем-брюле. Со всеми этими сокровищами я иду в приехавший недавно зверинец. Сквозь дощатые стены я уже слушал рычание льва. Вот какие блаженства были заключены в звучном, раскатисто-радостным слове.
В назначенный день являюсь в редакцию. Узкий, полутемный коридор. По бокам его от пола до потолка стеллажи, плотно забитые журналами, подшивками газет и какими-то бумагами.
На дверях разные надписи. Наконец отыскиваю свою редакцию. Дверь наполовину стеклянная. Через толстое, рубчатое, резное стекло ничего не видно, как сквозь замерзшее, оледеневшее окно.
Готовый убежать, робко приоткрываю дверь. Пустая комната забита столами. Воздух до того прокурен, что даже горчит. В углу стрекочет машинка. У морщинистой машинистки больные, сердитые глаза. Поясница ее завернута оренбургской пуховой шалью.
Машинистка вынимает изо рта сильно дымящую папиросу, спрашивает:
— Ты чего? Рассыльный? Кого тебе?
— Вот стихотворение мое здесь, — я показываю журнал, свернутый в трубку. — Мне велели получить… гонорар, — смущенно выговариваю я непривычное слово.
— Вяткина еще нет. Подожди.
И машинистка застрекотала машинкой, утонула в облаке дыма.
Я торчу в уголке коридора возле корзины, полной бумажных комков. Коридор кое-как освещают две запыленные лампочки на сером потолке. Пахнет пылью, стареющей бумагой, типографской краской.
Я так волнуюсь, что мне трудно дышать. Да когда же он придет, когда?! От нетерпения хочется бегать по коридору, выглядывать на улицу. Но я боюсь прозевать известного поэта и не отхожу от двери редакции. Как я с ним встречусь? О чем буду говорить? И еще боюсь, как бы меня не турнули из коридора. Подумают, что хочу чего-нибудь слямзить с этих полок.