А вот и двор военкомата. Толпа парней, с мешочками, с котомками, курят, хохочут, перекликаются. Сидящие на бревне дружно поют:
Мы с Шурой любим эту песню. От нее и грустно, и хочется совершить что-то необыкновенное.
— Ну вот видишь, ничего страшного и нет, — подбадривает Шура плачущую мать. — Все свои ребята.
А мать уткнулась ему в грудь, едва выговаривает:
— Больно уж я буду о тебе тосковать, Шура!
Он торопливо лезет в карман за папиросами, притворно кашляет.
— Шурка! Новобранец! — кричат из толпы. К нам подбегает Колчак и еще двое каких-то парней. Шура обрадовался им.
— Здорово, рекруты!
— Э, тетя Дуня! Это что за слезы?! — говорит Колчак.
Его тоже призвали. А Васька Князев уже отслужил.
Мать смотрит на ребят с любовью:
— Вы уж помогайте друг другу, держитесь вместе, — говорит она, потрескавшейся ладонью стирая с лица слезы.
Шура выпроваживает нас:
— Чего вы здесь будете мучиться? Идите домой.
Ему хочется, чтобы скорее кончились эти трудные минуты.
Мать снова плачет у него на груди.
— Ну-ну, чего ты… Хватит… — бурчит он себе под нос и неумело целует ее в щеку.
— Ну, смотри, Муромец, чтобы здесь все было в порядке, — он пожимает мне руку. — Ты остаешься вместо меня. — Он молчит, а потом тихо, чтобы не услышала мать, добавляет:
— Маму береги… Помогай ей…
Одетый в рабочую одежду, Шура деловито шагает от нас, как будто уходит на работу.
Алеха-парикмахер
Когда по всей стране газеты и радио зашумели о Кузнецкстрое, Василий Князев уговорил Алексея ехать на стройку металлургического комбината и города.
Мы повторяли стихи Маяковского:
Можно было работать и дома, Новосибирск тоже зашумел на всю страну, рабочие руки стали нарасхват. Но Алешке хотелось на волю, в самостоятельную жизнь.
Я завидовал, читая его письма о разных подвигах комсомольской братвы.
Однажды осенью, к моей великой радости, в школе объявили карантин. Мать воспользовалась этим и послала меня к Алексею. Она беспокоилась, хотела узнать, не пьет ли он, не хулиганит, не сбился ли с пути. Уж очень горячий парень, в любой момент может сорваться…
Жилось тогда трудно. Магазины опустели, хлеб выдавался по карточкам, все вздорожало. Из края в край, из города в город заметались люди в поисках сытой жизни. С юга ехали в Сибирь, из Сибири перли на юг, тратили последние деньги, а потом возвращались на старые места. «Везде одна собака», — говорил отец.
Одни торопились на стройки, другие бежали со строек. Сидели на вокзалах неделями, в переполненных вагонах ехали и сидя, и стоя…
Толпа смяла проводника общего вагона. Через головы летят чемоданы, передают детей, хрипло кричат, ругаются, хватают друг друга за грудки.
Я прижимаю к себе чемодан, боясь потерять его. Наконец меня вталкивают в тамбур.
В вагоне кричат ребятишки, то и дело пробираются в тесноте женщины с пеленками, у окон курят мужчины в незаправленных в брюки рубахах, пьяный, толстогубый парень играет на баяне «Златые горы». Степенно сидят, не торопясь разговаривая о жизни, вятские лесорубы в лаптях, курские и орловские печники, смоленские каменщики, сибиряки в броднях.
Компания молодежи, поставив чемодан на попа, а другой положив на него, шлепает замусоленными картами, зычно хохочет.
Мальчишка с открытым ртом тащит на засаленной бумаге груду яичной скорлупы и огрызки соленых огурцов.
Кое-где на полках виднеются топоры, обвернутые мешками пилы и даже лопаты.
Все эти шумящие, неказистые мужики и бабы едут на Кузнецкстрой…
За сутки пути я многое узнал о нем. На стройке уже работает более ста тысяч человек, а нужны все двести. И кто только не съехался туда: коммунисты и комсомольцы, энтузиасты и горячие мечтатели, отчаянные старики и степенные крестьяне в зипунах, рвачи и летуны, высланные попы и кулаки.
Одни приехали увлеченные героизмом, желанием строить, другие — нажиться, третьих привезли под конвоем…
Я подолгу смотрю в окно.
А там, за окном, разметав тепло, погасив сияние, разбойная осень обдирает, грабит зябко дрожащие, трепещущие березовые леса, осиновые рощи… Над косогорами, над бурыми низинами, кувыркаясь, несутся желтые, сизые, багряные лохмотья.