Выбрать главу

Человек, отряхни с себя отцветающий хлам.

Ты стоял в этой долине, как в горле кость.

Последний из приведенных фрагментов – вольный перевод из Дилана Томаса. В данном случае вольность – залог точности. Уже не один критик отмечал, что Месяцу, как никому другому, удалось воспроизвести интонацию Томаса по-русски. Казалось бы, знаменитое “Do not go gently into that sweet night” только и ждет, чтобы его перевели ямбическим стихом. Но Месяц не руководствуется переводческой логикой, а пишет от себя: “Держись, не пытайся украдкой уснуть...” И попадает “в десятку”. Надрыв уэльского барда отзывается эхом по таежным просторам, в то время как русский поэт, проделав по стопам аборигенов Сибири путь через Берингов пролив, заново находит свой “индейский лес” на англоязычном континенте.

Тут бы и поговорить об Америке в стихах Вадима Месяца: тема “гудзонской ноты” или “poet in Nueva York” напрашивается сама собой, да и стихов с американскими названиями в книге предостаточно. Однако привычный разговор о географии проживания в качестве точки отсчета – этот хлеб рецензента – возвращает в слишком обжитые литературой места, тогда как нас по-прежнему интересуют цыганский хлеб и индейский лес, освоение новых территорий. Нас интересует язык как дом бытия, чьи “квадратные окна” выходят к морю; и если сон снится в Сан-Хозе, почти – во Фриско, то просыпаешься, должно быть, уже в Китае, навсегда изменив магнитом соленый полюс.

Пространство как центрифуга, перекошенная гравитацией... По мере того как она раскручивается, Гусиный Пригород на фоне гудзонской ряски и пенсильванской железной дороги вбирает в себя и арктические фьорды, и живучие ростки мезозоя, и последний Рим, весь кишащий космос как таковой. Я прекрасно помню свое нарастающее волнение при первом прочтении “Гусиного Пригорода” (именно его Месяц и прислал мне для вышеупомянутой антологии), помню, как гадал, чем же может закончиться это немыслимое крещендо. И вот: “Мне дано было тело. Я не знал, что мне делать с ним”. Думаю, Мандельштаму, восхищенно писавшему об “идиотическом Эйнштейне” Хлебникове, эта неожиданная концовка пришлась бы по душе.

Итак, что же такое “цыганский хлеб”? Весь предыдущий разбор полетов вроде бы подсказывает трактовку: цыганский хлеб – поэзия и есть; она же – дикое мясо, ворованный воздух, мандельштамовский камень в печи. Кроме того, само использование кеннинга отсылает к поэтике скальдов, к нордическим мотивам, к мифам о Хельвиге. Всё вроде бы сходится, и пора свериться с “правильным ответом”, то есть с программным стихотворением “Цыганский Хлеб”:

Он солнце, что спит у меня на столе.

Не будет царя, при другом короле –

нас вместе снесут на кладбище:

всмотрись в эти злые глазища.

Увидь партитуру в зверином числе.

Корону ежа на усталом челе.

И нас, уходящих, как песня во мгле,

уже по колено в золе.

Ларчик открывается просто, и внутри него обнаруживается тотемное животное, покрытое лучами иголок. Цыганский хлеб – это ёж. Он уже появлялся в других стихах (“Ежик, вальсирующий”). И, будто бы предупреждая наши изыскания, автор начисто отрицает скрытую символику и прочую литературщину: нет, ёж – это ёж. Он ни на что не похож. Он – не символ веры, а живой зверек или сказочный персонаж, в которого верится априори.

“Мысль изреченная есть ложь”, – изрекает классик. “Сказка – ложь, да в ней намек”, – отзывается хорей, запомненный с детства. Сказка, легенда, песня – это воздух индейского леса, его язык, существовавший задолго до того, как “изреченная мысль” обросла такими категориями референтности, как правда и ложь. В этом дореферентном пространстве и обитает волшебное слово Вадима Месяца, возвратившееся к истокам:

Они должны бы вернуться Индейским летом,

по-нашему – бабьим летом. Это – вопрос

времени. Чероки вернутся.

И мы вернемся друг к другу.

Легенды всегда – всерьез.