Я вслушивался в искренние попытки Йоси играть без ошибок, и, хотя у него это получалось, мелодия все равно не звучала – слишком много пространства оставалось между нотами.
Многие годы после того, как мы расстались с Алекс, Морис с Иреной делали вид, что завидуют моей свободе; но втайне они тешили себя надеждой найти мне вторую жену. Во время моих наездов в Торонто они, как подростки, делали все, что могли, чтобы с кем-нибудь меня познакомить. В ход шли все уловки романтического минного поля сватовства – обеды, семейные приемы, званые ужины. И мины на этом поле закладывал Морис. Обычно он брал на себя процедуру представления и тут же куда-то сматывался. Я уже привык к его припеву:
– Вот, значит, Яков, я эту женщину знаю… – За этой фразой неумолимо следовало представление.
Но иногда случается так, что провидение сбрасывает с себя одежды, платье его соскальзывает с плеч, время замирает в преддверии чуда. Любая наша попытка рассеять тьму и разглядеть этот момент поближе обречена на провал, потому что провидение не привыкло отчитываться в мимолетных желаниях своих наслать на нас катастрофу благодати.
На протяжении восемнадцати лет я каждый год приезжал в Торонто до того, как она вошла в кухню Мориса и Ирены.
Я не знал, на чем раньше остановить взгляд – на ее светло-каштановых волосах, темных карих глазах или маленькой руке, скрывшейся под платьем, чтобы поправить бретельку.
– Микаэла работает в музее администратором, – успел сказать Морис, перед тем как ретироваться.
Ума у нее палата. В истории ориентируется, как у себя дома, скорбит по сгоревшей Александрийской библиотеке, как будто пожар полыхал вчера. Говорит о влиянии торговых путей на развитие европейской архитектуры, разглядывая блики света на скатерти…
Мы были в кухне вдвоем. Всюду только рюмки и стопки грязной посуды. Гомон застолья остался в комнате. Микаэла уперла бедро в край кухонного стола. Ее эрудиция стала неотразимо соблазнительной.
Микаэла познакомилась с Иреной совсем недавно и расспрашивает меня о ней.
Я рассказываю Микаэле истории двенадцатилетней давности о том, как родился Томас, о том, как мы общались с его душой, когда он только-только появился на свет.
– Томас родился недоношенным. Он весил меньше трех фунтов…
Ирена сказала мне, чтобы я надел халат, хорошенько вымыл руки по самые локти, и только после этого повела меня с ним знакомиться. То, что я увидел, можно было назвать лишь душой, но никак не телом, потому что роль тела играла почти прозрачная оболочка. Никогда раньше мне не доводилось так близко видеть столь явственное проявление духа в теле, больше похожем на прозрачное тело моллюска, но в глазах его на фотографиях уже проглядывает слабый отпечаток души. Если бы он не дышал, этот отпечаток пропал бы тут же. Так и лежал тогда Томас в своей прозрачной пластмассовой утробе, величиной чуть больше руки по локоть.
Взгляд Микаэлы упирается в пол. Волосы ее, гладкие, блестящие, тяжелые, разделенные косым пробором, закрывают лицо. Она вскидывает на меня глаза. Мне вдруг становится не по себе от того, что я так много болтаю.
Потом она говорит:
– Что такое душа, я не знаю. Но мне кажется, в теле заключено все, что там было всегда.
Мы вместе стоим на зимнем тротуаре в белесой темноте. Я знаю меньше, чем свет от лампочки в окне, потому что ему ведомо, как проникнуть на улицу и до предела обострить тоску ожидания.
Волосы и шляпа рамкой обрамляют ее спокойное лицо. Она очень молода. Нас разделяют двадцать пять лет. Глядя на нее, я испытываю такое чистое сожаление, такую прозрачную печаль, что они чем-то схожи с радостью. Ее шляпа, снег напоминают мне стихотворение Ахматовой, где в двух строках поэтесса потрясает кулаками, потом слагает руки в молитве:
Зимняя улица, как соляная пещера. Снегопад прекратился, стало очень холодно. Холод просто немыслимый, пробирает до костей. Снежная улица тиха тишиной царства снежной белизны, неспешно дрейфующей по ледяным волнам. В свете уличных фонарей поблескивают снежинки.
Она показывает на свои легкие выходные туфельки, потом я чувствую, как ее маленькая кожаная перчатка пролезает мне под руку.