Любомудры и «Мнемозина» начали не для всех поначалу понятную борьбу за Гёте, борьбу с гётеанством официальным — и это еще при жизни самого Гёте!
В. К. Кюхельбекер, побывав в 1820 году в Веймаре, был несколько раз у Гёте, написал ему восторженное стихотворение на двух языках — русском и немецком, вызывающе обращаясь к Гёте не как к олимпийцу, а как «к Прометею», колебателю Олимпа, похитившему у богов огонь для людей! Восторженный мальчик из России тронул какие-то глубоко спрятанные струны в сердце старого поэта. Знакомство с будущим декабристом отмечено в дневнике Гёте как одно из важнейших событий его жизни в 1820 году.
Фактически с 1804 года, когда великая княжна Мария Павловна стала женой почти слабоумного наследного принца Веймарского, Гёте стал придворным русского императора. Неважно, что он не выезжал при этом из Веймара: Веймар стал официально обязательным пунктом паломничества всех лояльных к правительству русских, начиная с величеств и высочеств.
А в Веймаре их всех обязательно вели к «великой державе словесности» — своему ручному гению. Мария Павловна, одно приданое которой, привезенное на 80 русских подводах, стоило нескольких годовых бюджетов карликового государства, постаралась стать полномочным послом русского царя, а значит, и Священного союза при этой великой державе, при особе Гёте. Она навещала его не менее трех раз в неделю. Из России к Гёте текла река богатых подарков, замаскированных под вклады в его научные коллекции, — собрания древних русских монет, золотые и платиновые самородки, уральские самоцветы. Для Александра и Николая Гёте стал тем, чем был фернейский патриарх Вольтер для матушки Екатерины. Даже самим своим молчанием оба придавали отблеск респектабельности и даже гуманности самой дикой деспотии Европы. А внутри, в России, официальное гётеанство (как и официальное вольтерьянство при Екатерине) звучало как: «Вот гений из гениев дружит с правительством, а вы — нет. Значит, вина не в правительстве, а в вас, господа русские писатели».
Официальное гётеанство вполне совмещалось с цензурным запрещением многих из произведений Гёте в России, ибо подлинный смысл творчества Гёте был ясен порой не только Кюхельбекеру и любомудрам.
Забегая вперед: когда в 1848 году по Европе прокатилась волна восстаний и революций, Николай I произнес, как известно, несколько исторических фраз. Например, знаменитое: «На коней, господа!» Другая, имеющая отношение к Гёте и не столь известная, была отыскана лишь в советское время в записках фрейлины жены императора…
«Страшен был 1848 год: искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию… Тогда Гримм читал императрице „Фауста“, который ей очень нравился… Послышался шаг государя. Он, скрестив руки, передал императрице эти грустные известия… С императрицей сделалась дурнота; послали за Мандтом, который остолбенел, когда узнал, что творится в его фатерланде… Гримм стоял все у двери с „Фаустом“ под мышкой. Император напустился на него: „А вы смеете читать эту безбожную книгу перед моими детьми и развращать их молодое воображение! Эти ваши отчаянные головы Шиллер, Гёте и подобные подлецы, которые подготовили нынешнюю кутерьму…“»
Ну а Гёте? Знал ли он о роли, отведенной ему при русско-веймарском дворе, и о том, насколько она отличается от его истинной роли в мире?
Знал, хотя и не часто проговаривался о своем знании. Что-то понял молодой Кюхельбекер в 1820 году. Графу А. Г. Строганову, человеку декабристских убеждений, другу Байрона, блестящему в разговоре, острому на язык, откровенно высказавшемуся по поводу нарочитой помпезности, обставлявшей Гёте в Веймаре, он откровенно же и ответил:
— …Слава почти так же обидна, как дурная репутация. Тридцать лет я борюсь с пресыщенностью, и вы бы поняли это, если бы в течение немногих недель могли наблюдать, как каждодневно некоторое число иностранцев желает восхищаться мною, а из них многие… вовсе не читали моих произведений, а большинство меня не понимает. Смысл и значение моих произведений и моей жизни — это триумф чисто человеческого… Поэтому даже противоречие тех, кто понимает чисто человеческое значение искусства, я ценю гораздо выше, чем болезненный энтузиазм экзальтированных поэтов нашего города, которые душат меня фразами; поэтому я мог признать относительную справедливость вашего утверждения, что Германия меня не поняла. В немецком народе господствует дух чувствительной экзальтации… искусство и философия стоят оторванно от жизни… Смысл всего, о чем мы говорили, я вложил во вторую часть моего «Фауста»…