Многое из того, чем славен Ньютон, почти совпадает с открытиями Галилея и Кеплера. Надо было сделать только один шаг, чтобы «Ньютоново здание» науки было завершено. Но этот один шаг был последний, и его совершил Ньютон!
И как хорошо, что в нарушение традиций человеческих обществ он был возвеличен уже при жизни своей! Правда, властители не додумались давать ему деньги просто за то, что он Ньютон, хотя было ясно, что миллиграмм его мозга стоил дороже, чем все они, вместе взятые, со всеми их потрохами, коронами и портфелями. Но они все-таки сообразили использовать его по части перечеканки монет для тех махинаций, которые они обычно называют «денежными реформами» и которые служат для ограбления бедных людей: парень головастый, справится! Но уже и то прекрасно, что они не сжигали его, не сажали в кресло милосердия, не давали ему пить цикуту, не морили нищетой, не требовали отречений, а даже наоборот — избрали в парламент, где, по свидетельству современников, он произнес единственную свою парламентскую речь: «Нельзя ли закрыть окно? Кажется, дует».
Кант был ньютонианец.
Точнее: естественнонаучный фундамент кантовской философии есть Ньютоново понимание мира.
…Был у меня в студенческие годы преподаватель философии, большой и веселый ученый, которого мы, студенты, называли «Целеберримус», что означает по-латыни «многолюднейший», «славнейший», ибо на лекциях его всегда было тесно и слава о нем простиралась далеко за пределы университетских аудиторий.
Он говорил: «В изучении философии есть тройная выгода. Во-первых, люди научаются философствовать, то есть мыслить. Это дается очень немногим. Во-вторых, перед взором изучающего проходят картины мира, как понимало этот мир человечество на протяжении своей истории. Это доступно многим. В-третьих, люди получают университетский диплом. Это могут все».
Целеберримус читал у нас курс введения в философию и вел семинар по Канту. Семинар этот был известен своей строгостью и отпугивал многих. Он был построен на разъяснениях понятий — как понимал тот или иной термин Эпикур, и как понимал его Платон, и как Аристотель, и каким он предстает в «Пролегоменах» Канта, и в первом издании «Критики чистого разума», и во втором издании… Скрупулезная, почти текстологическая работа! Мы изучали «Пролегомены», но научались мы… учиться! Мы начинали понимать, что такое источник, что такое текст, что такое термин, что такое библиография, что такое формулировка… В первые же недели выяснилось, насколько плохо, если ты не знаешь греческого, и насколько ужасно, если ты полез в философию, не зная немецкого… Да, это было введение в высшее образование.
Помню эти кристаллы счастья — дважды по два часа в неделю, выпадавшие мне в моей бездомной и голодной юности. То были уроки чистого мышления. Без зубрежки, без гнусного трепета, что тебя вызовут, а ты ничего не знаешь… Только что оконченная гимназия виделась отсюда, с высоты семинара, как давно прошедший детский дом. Там мы были просто обезьяны, а теперь мы пыжились, чтобы произойти в человека. Нам было трудно. Казалось, наши мозги трещали от развития, им не хватало места под черепной крышкой, и я по вечерам поглядывал в зеркальце на свой лоб, как физкультурник поглядывает на свои бицепсы: выпучился ли, сияет ли?
Мы собирались в самой маленькой аудитории. Два окна из трех были плотно забраны фанерой, и дуло не так сильно (те зимы в Тбилиси были очень холодные), а самое главное — там стояла печурка собственного нашего изготовления, которую топили приносимыми предметами. Там же в углу стоял кабинетный «Бехштейн».
Мы собирались обычно раньше положенного времени: во-первых, чтобы успеть хоть немного подогреть воздух, а во-вторых, чтобы послушать Сашу.
Саша был тоже студент, сын известного композитора Николая Черепнина, тогда директора Тбилисской консерватории. Саша был очень высокого роста, сутул, с длиннейшими, чуть не до колен, руками. Громадная даже для его роста голова имела как бы кубическую форму, хотя и с закругленными гранями. Светло-соломенные волосы были подстрижены на лбу челкой, а вокруг головы спадали до воротника. На большом равномерно розовом лице стоял горбатый нос, блекли светлейшие глаза и всегда просвечивала улыбка, то виноватая, то хитроватая. В общем, это было лицо Гулливера, еще не вышедшего из мальчишества.
Освещаемый вспышками печурки, он принимался за клавиатуру, так что рояльчик прыгал под его сорокапалыми ручищами, и струны того и гляди должны были взвиться из терзаемого инструмента, но мы слушали его с восторгом. Это не было похоже на музыку, но зато, как ни странно, это было похоже на нашу жизнь. Саша играл нас. Он играл нашу неустроенность и нашу злость, нашу боязливую нежность и нашу безнадежность, нашу мальчишескую, головастиковую жажду радоваться и нашу голодуху, неприкаянность, боязнь, виноватость. Мы сами мотались, задыхались, пытались выпрыгнуть, умоляли и злились, как эта прожелтевшая клавиатура под Сашиным ураганом.