— Понтифик, — сказал ему доктор Скиннер, обрушившийся на него как-то раз в коридоре, как моральный оползень, не дав ему возможности улизнуть, — вы что же, никогда не смеётесь? Вы всегда такой противоестественно важный?
Доктор не имел в виду ничего плохого, но мальчик побагровел и убежал прочь.
И только в одном месте ему было хорошо — в старой церкви святого Михаила, когда там упражнялся его друг органист. Примерно в это время стали выходить недорогие издания великих ораторий, и Эрнест покупал их все немедленно по выходе; он порой продавал букинисту свои школьные учебники и на вырученные деньги покупал арию-другую то из «Мессии», то из «Творения», то из «Илии».
Конечно, это было форменное мошенничество по отношению к папе и маме, но Эрнест всё равно уже низко пал — так он думал — и желал как можно больше музыки и как можно меньше Саллюстия[144], или как его там. Иногда органист, уходя домой, оставлял Эрнесту ключи, и тот мог поиграть сам, а потом запирал орган и церковь, поспевая к отбою. Порой он бродил вокруг церкви, пока органист играл, и любовался надгробиями и древними витражами, услаждая одновременно зрение и слух. Однажды старик-настоятель, заметив, с каким интересом Эрнест наблюдает за установкой нового витража, купленного в Германии и считавшегося работой Альберта Дюрера[145], заговорил с ним и, услышав, что тот любит музыку, сказал своим дребезжащим голосом (ему было за восемьдесят):
— Тогда вы, вероятно, знаете доктора Берни[146], который написал историю музыки. Я чрезвычайно хорошо знавал его, когда он был молодым человеком.
В груди Эрнеста всё затрепетало, ибо ему было известно, что доктор Берни в свою бытность школьником в Честере похвалялся справа налево, будто видел Генделя с трубкой в зубах в кофейне[147] у Биржи — и вот теперь перед ним стоял человек, видевший если и не самого Генделя, то кого-то, кто видел его.
Да, в его пустыне были оазисы, но, несмотря на это, мальчик чаще всего выглядел бледным и осунувшимся; казалось, у него есть некая тайна, удручавшая его, — да она и в самом деле была, и его можно понять. Он возвысился было, пусть и вопреки себе, в школе, а теперь впадал во всё более глубокую немилость у учителей, не вырастая при этом во мнении мальчиков, которые, как он был убеждён, и понятия не имели, каково это — иметь на душе гнетущую тайну. Вот это Эрнест воспринимал наиболее болезненно; ему не было дела до мальчиков, которым он нравился, он боготворил тех, кто его сторонился; впрочем, так оно часто случается с мальчиками, и не в одной только Англии.
Наконец, положение достигло кризисной точки, дальше которой идти уже было некуда, ибо в конце полугодия — второго после смерти его тётушки — Эрнест принёс домой документ, который Теобальд заклеймил «позорным и возмутительным». Я мог бы и не объяснять, что намекаю на школьный табель.
Этот документ всегда был для Эрнеста источником беспокойства, ибо дома в него скрупулёзно вникали, а его самого подвергали долгому перекрёстному допросу. Он иногда «подписывался» на всякие учебные надобности, например, портфель или словарь, а потом продавал их, чтобы пополнить свой карманный бюджет и, как я уже говорил, купить либо ноты, либо табак. Такие приписки, как он думал, таили в себе опасность неминуемого разоблачения, и у него каждый раз камень спадал с души, когда перекрёстный допрос заканчивался благополучно. На этот раз Теобальд поднял много шума из незапланированных расходов, но долго задерживаться на них не стал; совсем иначе обстояло дело с успеваемостью, поведением и моральными характеристиками, содержавшимися в табеле. Вот как выглядела страница, где находились эти пункты:
147
Кофейни, быстро распространившиеся в Лондоне с сер. XVIII в., стали форумами политических и литературных дискуссий и сыграли большую роль в культурном развитии страны.