Выбрать главу

Осенью сорок первого года из запасного полка его командировали в Норвегию, в Ставангер, где разместился лагерь советских военнопленных.

Страшно было смотреть на эти ходячие скелеты, на их каторжный труд, — пленные строили бункеры для подводных лодок, — на то, как били этих людей. Никон Евстратович смотрел.

Так вот они какие, его земляки. Как они переносят все это? Чем держатся? Кажется, доведись Никону Евстратовичу самому попасть в их шкуру — дня бы не вынес! А эти... И даже шутят иной раз в бараках, когда думают, что их никто из немцев не слышит. Это ведь дети тех, красных... К дьяволу, теперь все равно: красные, синие, белые, полосатые! Они же русские, и он тоже чувствовал себя русским. Да, русским, вопреки мундиру, погончикам, орлиным крыльям над карманом — вопреки всему!

Этим несчастным надо было помочь, и Никон Евстратович с замиранием сердца и с вечной оглядкой, боясь обнаружить свои чувства и страшась последствий (в пятьдесят-то лет не та уж прыть!), стал время от времени подкармливать то хлебом, то колбасой из немецкой кантины[12] самых слабых, — незаметно, исподволь подсовывая еду под матрацы.

Весной сорок второго года пришло предписание — ехать на фронт. Никон Евстратович, прочитав бумагу, бесчувственно в ней расписался, ушел к себе собирать пожитки. Ехать в Россию... На родину, значит... Но кем?

На русскую землю попасть ему не довелось: километрах в ста за Краковом польские партизаны пустили их эшелон под откос. Как говорится, не было бы счастья...

С полгода Никон Евстратович, получивший перелом обеих ног, провалялся в великолепном новом госпитале благотворительного католического общества «Каритас» в Карлсхорсте, районе Берлина. Под самое рождество сорок второго года он вернулся домой и уж больше не служил — отвоевался. Война грохотала еще два с половиной года. Бомбили немцы, и бомбили немцев; доблестные гренадеры, как стали называть в «Фелькишер Беобахтер» пехотинцев, что-то штурмовали, откуда-то отступали, умирали под гусеницами русских танков. Никон Евстратович, обнимая за плечи сыновей, с удивлявшим его самого спокойствием думал, что, даст бог, русские доберутся сюда, в Шварценфельз, раньше, чем старшего призовут в вермахт. И в сорок пятом, в мае, русские хлынули — по автострадам, по проселкам, по полям широкой лавиной на танках, автомашинах, хлынули стремительно, яростно, от Берлина на юг, в Прагу, добивать осатаневших эсэсовцев. Правый фланг русских прошел через Драконий холм, в Шварценфельз не спустился, некогда было, и в город с запада вошли американцы. Лишь спустя два месяца Шварценфельз передали русским.

Война уже давно кончилась, русские сменили полевую форму на повседневную, и Никон Евстратович, стоя на тротуаре перед бывшим зданием гестапо, полными слез глазами смотрел на ладных молодых солдат, на офицеров — таких похожих на тех, давнишних, из безвозвратной юности, но совершенно других, на их кители, на их золотые погоны — русские погоны!

Два солдата споро, без суеты крепили к стене вывеску с надписью «Комендатура» на русском и немецком языках, еще несколько солдат что-то сгружали в ящиках и мешках с машин, другие бегом носили в здание. Работа шла, как игра, весело, с шутками, со смехом. Какой-то молодой подпоручик, — Никон Евстратович знал, что теперь это лейтенант, но подпоручик было ближе... — положив фуражку на кабину грузовика, работал наверху вместе с солдатами. Это офицер-то! Вышел майор из здания, совсем по-старому крикнул зычно, этаким командирским басом:

— Старшина, долго еще возиться будете?

С кузова усатый дядька — ну чистый фельдфебель! — откликнулся весело:

— Мигом, товарищ майор! Вот товарищ лейтенант сами взялись, так теперь уж не замешкаемся!

И смех сразу, все смеются: и майор, и лейтенант, и старшина, и солдаты — все. И Никон Евстратович не утерпел: снял шляпу, подошел к смеющемуся майору, волнуясь, сказал:

— Дозвольте и я подсоблю. По-стариковски, правда, но хватка все едино русская...

V

Теперь Алексей Петрович и Карин мастерски ходили по краю пропасти.

Оба переполненные любовью, помня друг о друге постоянно, стремясь видеться ежедневно, хоть мельком, хоть на полчаса, они все же находили в себе силы таить свои чувства от окружающих и не проявлять их, даже когда оставались вдвоем.

Они понимали, что имеют право на эту любовь и на счастье. Но знали они и то, что сейчас, когда свежи еще в памяти ужасы войны, когда здесь, Восточной зоне, существует оккупационный режим, сейчас их брак, брак советского офицера, потерявшего в войну жену и детей, и вдовы немецкого капитана, был бы нелепым и безнравственным для всех — и для русских, и для немцев. Любовь же тайком, украдкой — такая любовь была для них унизительной, такой любви они не желали. Они оба совершенно искренне верили, что всегда смогут управлять собой, и потому продолжали как ни в чем не бывало обсуждать программы предстоящих концертов Карин, которую теперь стали приглашать в Галле и другие города земли Саксония-Ангальт, и ломали голову над тем, как заполучить в Шварценфельз очередную русскую знаменитость, прибывшую с гастролями в Восточную зону, и еще десятки вопросов решали они, и Алексей Петрович в присутствии Карин обретал душевное равновесие. Так минуло еще две-три недели, постепенно Алексей Петрович стал испытывать гнетущее беспокойство: его неодолимо тянуло на Гетештрассе, в скромную квартирку Карин. Ему хотелось уйти от опостылевшего одиночества, избавиться от безвременья в часы сумерек, когда все тихо кругом, и сон не идет, и деть себя некуда, и делать ничего не хочется и не можется. И хотя Алексей Петрович понимал, что если позволит себе побывать у Карин еще раз, то будет ходить к ней всегда, вечером в воскресенье он махнул на все рукой, снова надел штатский костюм и, купив по пути целый лоток, килограммов десять, роскошного болгарского винограда, которым в ту осень были завалены все прилавки в Шварценфельзе, поехал в Новый город.

вернуться

12

die Kantine — буфет.