“Да, — размышлял невесело д'Артаньян, ожидая, пока ему оседлают свежего коня, чтобы ехать домой и переодеться в форменное платье, — услуги королям и королевам растут в цене.
Мы начали с сорока пистолей на четверых… — вспомнил он. Теперь обещано по сто на каждого. Но кто, хотел бы я знать, осмелится напомнить королю о его обещании. А короли обычно так забывчивы…”.
Эту ночь все провели беспокойно.
Король вертелся на своей широченной кровати, проваливаясь в сон, в котором мешались мысли о судьбе королевы-матери и мечты о девице де Отфор.
Д'Артаньян, вернувшись в Лувр, подменил Коменжа — зачем находиться во дворце двум лейтенантам? — и теперь сидел с ногами в любимом кресле, в котором обычно так легко засыпал в ночи своего дежурства, и мучился бессонницей. Он проклинал тот час, когда рыцарская сторона его натуры толкнула его на очередной подвиг, и думал, что он скажет теперь друзьям, потратившим последние деньги? Он сел к столу и написал каждому из друзей по записочке, разрешая отдыхать три дня. Утром нужно будет послать за Планше…
Марго никак не могла заснуть в своей девичьей спальне, расположенной в мезонине огромного особняка Люиня. Ей вспоминались ласки короля, нерешительные и оттого особенно приятные, ибо не было в них ничего пугающе-грубого. Потом пришла странная мысль: если из-за побега королевы-матери начнется война между Францией и Испанией, ей придется с тетушкой покинуть Париж, и она больше не увидится королем. Но тут вместо королевского, ей представилось мужественное лицо д'Артаньяна, она тяжело вздохнула и заснула, словно провалилась в омут.
Не спал кардинал.
Он, как и предполагал д'Артаньян, выстраивал возможные варианты развития событий, вызванных побегом Марии Медичи. В отличие от оптимиста де Тревиля, у него все складывалось гораздо печальнее. Франция еще не готова к широкомасштабной войне с могучей соседкой. Охваченная кольцом владений Габсбургов, она нуждалась и в деньгах, и в союзниках. Сомнительный союзник, шведский король, требовал новых субсидий, а когда придут деньги из Амстердама от реализации русского зерна, неизвестно. И нет никаких известий от Моле…
Не могла уснуть и герцогиня ди Лима.
Ее муж похрапывал где-то на другом конце огромного, словно пиршественной стол, ложа, мерцал ночник, чуть розовели от разгорающейся зари плотные шторы, жужжала муха, которую горничная не выгнала из спальни, а герцогиня снова и снова возвращалась мыслями к событиям в далеком Компьене. Там перекрестились пути королевы-матери и никому не известных рыцарей. Последствия этого невообразимы, но, скорее всего, будет война, и ей с мужем придется вернуться в Испанию… Она больше никогда не увидит Арамиса…
Нахлынули сумбурные мысли.
Она оскорбила Арамиса, ударила его, унизила.
Она должна найти способ вымолить у него прощение. Но где он? Почему его не было на охоте? Почему он не возвратился в Париж в эскорте короля? Одни и те же вопросы крутились в голове, началась страшная мигрень, а тут еще проклятая муха жужжала так, словно это был целый рой пчел.
Ди Лима выскользнула из кровати, набросила пеньюар и босиком, утопая в пушистом левантийском ковре, проскользнула в дверь, ведущую в туалет. Муж даже не шевельнулся, только усилился храп. Будить камеристку не хотелось, она плеснула в лицо воды из высокого кувшина, приготовленного с вечера служанкой, прополоскала в умывальном тазу кончики пальцев и провела по глазам. Взглянула на свое отражение в великолепном венецианском зеркале во всю стену, собранном из квадратов с таким искусством, что в стыках изображение почти не искажалось.
На нее смотрела взлохмаченная, осунувшаяся женщина с огромными глазами, окруженными тенями усталости. Кожа вокруг них даже на вид казалась сухой и старой, утратившей эластичность, губы, всегда пухлые, сочные, словно только что целованные, поблекли и даже, как ей показалось, втянулись, будто у старухи.
— Господи, какое счастье, что он не видит меня сейчас, — прошептала она.
Ей вспомнилась герцогиня де Шеврез, свежая, как утренний бутон, несмотря на проведенную в шатре ночь, ясная, веселая и соблазнительная. А ведь Шеврез на целый год старше ее. Вспомнилась и тихая, напоенная грустью прелесть другой герцогини, де Бау-Трасси, той, кого, по словам Шеврез, Арамис не забывал, и ди Лима принялась с яростью расчесывать свои густые, волнистые, искрящиеся в полумраке туалета волосы, выдирая клочья в тех местах, где они спутались от метания на подушках, словно пронизывающая при этом боль могла прогнать черные мысли.