Останавливаемся у одной из дверей. Тюремщик смотрит в глазок, гремит ключами. Лязгает засов. В нос ударяет тяжелым, спертым воздухом. Входим. Вначале я ничего не вижу — тусклый свет раннего утра едва сочится в маленькое, под самым потолком, окно. С тяжким грохотом за нашими спинами захлопывается дверь.
В углу камеры стоит и кланяется нам низенький, широкоплечий человек… Это — Эрих Кох?! Вытягивается. Руки по швам. Маленькие, в коричневых складках глазки впиваются в наши лица. Обширная лысина. Седые, почти до плеч, волосы, бурно растущие по краям массивной головы. Густые, длинные усы. Мясистые, в седой шерсти уши.
— Заключенный, военный преступник Эрих Кох! — выкрикивает «коричневый князь», награжденный Гитлером за особые заслуги золотым значком партии. — Камера прибрана, но не проветрена, в связи с моим самочувствием.
— Подойдите сюда, заключенный, — говорит пан Анджей. — Повернитесь спиной. — Кох подходит к врачу, вновь становится по стойке «смирно», разворачивается, как солдат, резким движением задирает полосатую куртку и нижнюю рубаху, стягивает их через голову. На предплечье выколот номер «90» в красном кружочке. Это номер его партийного билета. Случись, попади он в руки немецких врачей в бессознательном состоянии в те, гитлеровские еще, времена, — взглянув на этот номер, они предприняли бы все возможное, чтобы спасти этого человека. У всех нацистов, до сотого номера, есть такой знак. И рядом еще одна цифра: группа крови. — Так, заключенный, дышите… Не дышите. Как себя чувствуете?
— Слабеет зрение. Надо заменить очки.
— В следующий раз привезу с собой окулиста. — Врач слушает Коха, постукивает пальцами по его широкой спине, говорит: — Вот этот человек, что приехал со мной, журналист. Он из Калининграда.
— Из Кенигсберга! — резко произносит Кох.
— Стойте спокойно. Не поворачивайтесь. Этот человек хочет спросить у вас о…
— Я уже все понял. О Янтарной комнате! Где она, не так ли? — Кох поворачивается, с усмешкой глядит в мое лицо. — Наверно, уже человек сто меня об этом спрашивали…
— Выше…
— Что? Ах, да… — Кох приподнимает руки, врач вслушивается в стуки его сердца. Я с напряжением вглядываюсь в старческое лицо, пытаясь уловить сходство с тем Кохом, которого знал по фотоснимкам, по его изображению на глянцевой бумаге листовки. Врач кивает: можете надеть рубаху. Кох вталкивает ее в серые, с продольными светлыми полосами арестантские штаны. Говорит: — На этот раз я отвечу. Она вот тут! — Кох хлопает себя рукой по изборожденному морщинами лбу. — Она вот тут!! Целехонька! Вы хотите получить ее? Получайте. Но где именно, я скажу не полякам и не вам, господин из несуществующего города Калининграда.
— А кому же? — спрашивает врач, убирая в футляр стетоскоп.
— Только очень крупным, обладающим большой властью людям из Москвы! Тем, кто согласится со мной: глупо держать меня в этих стенах, понимаете?
— В обмен на Янтарную комнату?.. — Врач достает сигарету, закуривает, протягивает пачку Коху, но тот отрицательно мотает головой, он никогда не курил, никогда не употреблял спиртное. — Этот человек хочет задать вам еще несколько вопросов…
— Хорошо, но не могли бы вы, господин врач, перевести меня хоть на недельку в лечебный стационар? Я целый день дрожу от холода, ведь я старик, господин врач.
— Слушайте, о чем вас будут спрашивать, Кох.
— Я готов.
— Что вы можете сказать о коменданте города Отто Ляше? — спрашиваю я. — Не изменили вы своего к нему отношения?
— Никогда не изменю! — яростно выкрикивает Кох. — Я совершил величайшую ошибку, что не вздернул этого полицейского на первом же дереве Каштанен Аллее, где он жил! Военная бездарность, трус, подлец — вот в чьих руках оказалась судьба Кенигсберга!
— Второй вопрос: в чем, вы считаете, состояла главнейшая ошибка во время боев за Восточную Пруссию?
— Во-первых, я не смог уговорить фюрера остаться в его штаб-квартире, в «Вольфшанце», под Растенбургом. Останься он там, мы бы удержали нашу древнюю восточную провинцию. Во-вторых, я не смог убедить фюрера отдать русским Курляндию и все войска из Курляндского котла перевести в Пруссию. Тридцать дивизий жрали картошку со свининой и спали с толстозадыми латышками, когда мы обливались кровью на восточных границах рейха!
— И последнее: почему вы запретили эвакуацию местного населения? В марте сорок пятого года сотни тысяч женщин и детей, прорвав заслоны, ринулись в Германию по льду залива Фришес-Гафф. Слабый весенний лед проваливался под массой людей и повозок. Тонули люди, кони…
— Туда им и дорога. — Глаза Коха сверкают, он шумно втягивает воздух широкими ноздрями. — Смяли заслоны?! Черта с два. Нет такой силы, которая бы могла смять заслоны из бойцов восточно-прусской полевой жандармерии. Это по моему приказу они отступили, пропустили поток беженцев, дезертиров, всякой сволочи на лед! — Кох задохнулся, под правым глазом забилась синяя жилка. — Эта масса народа должна была биться с русскими до последнего патрона, лечь с гранатами под русские танки, защищая родину, а они?!
— Не волнуйтесь, заключенный. — Врач глядит на часы, кивает мне: наше время истекло. Говорит бывшему гауляйтеру: — Я вам выпишу лекарства. На неделю вас переведут в тюремный стационар. Там вас навестит окулист. Все поняли, заключенный Кох?
— Так есть! — отвечает Кох, отступая в угол камеры. Стоит по стойке «смирно». Это — Кох? Человек, который распоряжался судьбами миллионов людей… Сам стрелявший поляков и украинцев? Сейчас ему ужасно хочется попасть на недельку в теплый госпитальный стационар. Тюрьма есть тюрьма. В камере, действительно, холодно и сыро, мы совсем немного пробыли тут, но я уже чувствую озноб. Кох еще более вытягивается и повторяет хрипло, простуженно: — Так есть, пан доктор!
Скрежещет замок. Грохочет дверь. Оглядываюсь: железный стол, железный табурет, вцементированный в пол, железная койка, параша в углу, человек, кланяющийся нам в спину в углу темного, мрачного помещения. Дверь захлопывается. Тюремщик закрывает ее на ключ. Идет прочь, и мы следом. Мы идем, все убыстряя шаги, вдыхаем мерзостный, пахнущий дерьмом и хлоркой, какой-то застоявшийся, кислый воздух гулких, плохо освещенных помещений. Хоть бы начальник тюрьмы вновь предложил нам по чашечке «кавы»!
— Почему приговор до сих пор не приведен в исполнение? — Начальник задумался, поднялся из-за стола, запер дверь, вынул из сейфа три стакана, а пан Анджей извлек из своей сумки бутылку со спиртом. Мы закусили старым, пахнущим носками сыром, который был обнаружен в том же сейфе, и, еще немного поразмышляв, начальник тюрьмы сказал: — Тут, как мне кажется, есть некоторые важные обстоятельства, о которых я ничего не знаю, а если бы и знал, то не сказал бы, но! — Он поднял толстый волосатый палец. — Но, Панове, мы, тюремщики, все большие философы, так вот, есть одно, как мне лично… — начальник тюрьмы вновь поднял указательный палец, — понимаете, как мне лично кажется, обстоятельство, так сказать, морально-этического смысла. На совести этого коричневого подонка сотни тысяч жизней поляков, украинцев, русских, немцев. Так вот, Панове, приговоренный к смерти Кох не знает, когда приговор будет приведен в исполнение. И, засыпая, он, мертвея от ужаса, думает: «А вдруг — завтра?» И, заслышав утром, что дверь в его камеру открывается, он весь содрогается от ужаса: «Неужели — сегодня? Вот сейчас?!» И он почти что умирает от страха. И так каждый день, понимаете? Он уже тысячу раз умирал, Панове. Сколько по его приказу убито женщин, детей, мужчин, понимаете? Панове, может это и есть высшая и наиболее страшная мера наказания такому негодяю? — Подумал немного, усмехнулся. — И вот еще что удивительно, Панове. Эта тюрьма построена по его личному указанию в начале сорокового года. Столько было заключенных поляков, что их негде было содержать. Как-то он мне говорил об этом. И о том, что на чертежах тюрьмы написал: «Окошки сделать так высоко, чтобы заключенный любого, самого высокого роста не мог дотянуться до них. И второе: кроме решеток, на окнах укрепить плотные металлические сетки. Чтобы птицы не садились на подоконник». Построил тюрьму себе самому, Панове, это ли не перст божий, указавший на негодяя?..