— А что будет, если он добьется успеха? — спросил секретарь канцелярии городского совета, сидевший как раз против Штайнера; он оскалил желтые резцы, почти не в силах скрыть ликование. — Что будет, если она снова станет зрячей? Может, врачи постараются исправить ошибку, сделав так, чтобы она опять ослепла?
— Я от всей души желаю ей выздороветь, — сказал тогда Штайнер. — И он, и она будут тогда счастливы. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом.
— Конечно, конечно, — снисходительно согласились они, обволакивая его своим смехом, и смех этот был такой тяжелый, душный, что Штайнер едва не задохнулся, и, вырвавшись от них, ушел. Когда он переступал порог, смех уже превратился в громовой хохот.
Шел дождь. Штайнер зашагал большими шагами по Амтсгерихтсгассе, по Хайлиггайстгассе, по мосту через канал, почти заросший мусором, который в него сбрасывали; капли дождя стекали Штайнеру за воротник, но он этого не замечал.
Мейснер, думал он, чудотворец.
Первое знакомство состоялось в сентябре. Но лечение началось только в середине октября. Чем была вызвана задержка, неизвестно.
— Мария, — ласково говорит он. — Мария Тереза…
— Да, отец. Я слушаю.
— Ты боишься? — спрашивает он.
— Нет, — говорит она. — Я не боюсь. Мы не боимся, правда, ведь? Ни ты, ни я. Мы знаем, что делаем.
— Ты не считаешь, что я совершаю ошибку? — с усилием спрашивает он. — Штайнер ко мне больше не ходит. Он считает, что я совершаю ошибку.
— Скоро мы узнаем, — тихо говорит она и медленно гладит отца по руке.
Да, думает он, скоро мы узнаем. Но, даже узнав, мы ничего знать не будем. Если мы добьемся успеха — если он добьется успеха, — все тогда рухнет. Мы потеряем равновесие, не будем знать, куда идем. Мы жертвуем равновесием нашего мира. Может, этим нельзя жертвовать.
— Штайнер, — говорит он, — утверждает, что я совершил предательство. Он считает себя истребителем чудес, и я теперь перебежал ему дорогу. А доброе отношение ко мне связывает ему руки. Я думаю, он в большом смятении.
Мария вслушивается в отцовский голос, но улавливает в нем только тревогу. Она откидывается на спинку стула и молчит.
Стоят первые дни октября.
В это утро она поднялась очень рано; никто ничего не говорит, но она чует это в воздухе и знает: сегодня. Она пытается играть, но играет слишком быстро, сбиваясь с темпа. Это менуэт, который однажды ее просили бисировать в салоне мадам Круа. «Он как раз ей подходит, — говорили собравшиеся в салоне, — веселый, но с затаенной грустью». Мария знала, что это неправда, и они говорят все это, чтобы казаться современными. Она слышала разговоры о новых писателях-романтиках, как они мечутся между скорбью и радостью, и теперь все должно было соответствовать этому духу.
Сегодня ей предстоит встретиться с Мейснером.
Отец разрешил, думала она. Он хочет мне добра и разрешил ему испробовать на мне свое лечение. Может, после этого я стану зрячей, отец не хочет упускать эту возможность.
— Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя, Мария, — сказал отец, но по его голосу она чувствовала, что не все ладно. — Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя…
Она позвонила в маленький колокольчик.
— Отец ушел? — спросила она.
— Нет, — ответила служанка. — Он сказал, что скоро зайдет к барышне.
А потом, когда он пришел, она спросила:
— Ты ведь все время будешь рядом, отец?
Ее укладывают на кровать в библиотеке.
Рядом нет никого — только Мейснер и Зелингер. На ней белое платье, которое ей сшили минувшей осенью, когда она играла перед публикой. Ее подвели к кровати и уложили.
Потом Мейснер завязал ей глаза. Пока шли все эти приготовления, он был немногословен. А когда, наконец, все устроилось, попросил оставить его с девушкой наедине. Доктор Зелингер, после недолгого колебания, согласился.
— Я буду сидеть за дверью, — сказал он той, что была его дочерью. — Ты можешь позвать меня в любую минуту.
Она не ответила.
Отчет, который позднее составил и частично опубликовал Клаус Зелингер, во многих отношениях неполон. Больше всего в нем сообщается о внешних подробностях процедуры: о том, в каком положении находилась пациентка, в какое время началось лечение и так далее, и очень мало о самой процедуре.
И все же этот зелингеровский отчет кое-что поясняет.
— Ты хорошо меня слышишь?
— Да, — говорит она.
— Повязка не давит?
— Нет.
— Я понемногу приступлю к лечению, которое не описано ни в каких медицинских книгах, потому что я изобрел его сам. Оно основано на изучении телесных жидкостей. И связано с флюидами, частью нашего организма, которая до сих пор была неизвестна, и с тем, как соотносятся с этой загадочной телесной жидкостью небесные тела. Я собираюсь воздействовать на твой флюид с помощью магнетических поглаживаний.
— Да, — говорит она слабым, но внятным голосом. — Я понимаю. Вы будете гладить меня магнитом.
— Если ты веришь в магнит, я буду пользоваться магнитом, — говорит он. — Но он необходим далеко не всегда. Он нужен как связующее звено, он не самоцель.
— Да, — говорит она, не понимая.
— Я верну тебе зрение, но нам придется ждать долго и терпеливо, пока наступит нужный момент. — Он склоняется ниже к ее лицу и спрашивает снова: — Ты хорошо меня слышишь?
— Да, — отвечает она, обращая свои слова к невидимому потолку. — Да.
— Прежде всего, ты должна успокоиться. Ты должна слушать мой голос, и только его. К окончательному лечению мы приступим тогда, когда ты будешь слушать мой голос с таким огромным доверием, что не будешь его слышать. Ты слышишь его и в то же время не слышишь. Понимаешь?
— Нет, — говорит она все таким же внятным голосом. — Этого я не понимаю.
Он сидит на стуле с ней рядом. В комнате еще светло, но он знает, что скоро наступят сумерки; впрочем, это не играет роли, время принадлежит ему. Он совершенно спокоен. Он улыбается ей и слышит, как она вслушивается в его молчание.
— Ты молода, — говорит он, улыбаясь. — И разум у тебя на редкость светлый.
— Отец тоже так говорит, — отвечает она.
— Ты уже знаешь много языков, — продолжает он. — Ты образованней многих других.
— Да, — тихо говорит она.
— Но ты не видишь, — говорит он.
На это она не отвечает.
В коридоре почти совсем темно. Можно различить дверные ручки, более темный квадрат на полу, наверно коврик. Поскольку эта темнота не связана напрямую с дневным светом, трудно определить, настали ли уже сумерки, может, здесь просто плохое освещение. Зелингер об этом не думает. Он только старается уловить голоса в комнате за дверью. Они тихие, невнятные, иногда они умолкают совсем. Записи делать невозможно.
Так, в полумраке, и начался его отчет.
«Магнетизер заявил, что должен остаться наедине с пациенткой, — пишет Зелингер. — Поэтому я вышел из комнаты и сел на стул за дверью».
— Я ничего не помню, — говорит она.
— А что ты помнишь, когда ничего не помнишь?
— Как меня отнесли вниз. Это мне другие потом рассказали, я помню, что мне рассказали. Отец тоже пытался заставить меня рассказать, но мне рассказать нечего. Я ведь была совсем маленькой, когда это случилось.
Он закрыл лицо руками: вот оно, думает он, вот оно, я не должен ее упустить.
— Наверно, тебя отнесли в подвал, — уговаривает он, — и мучили там. Ты должна попытаться вспомнить ради себя самой.
— Отец сказал, что меня мучили в кухне, — говорит она все тем же голосом, — потом меня нашли там, в изорванной одежде. Говорили, что меня очень сильно покалечили.
— Да-да. Продолжай.
— Вот и все. Мне сказали, что меня изнасиловали. Что их было много. После этого я ослепла.
Она слишком бесстрастна, думает он, раздраженный, разочарованный. Эту скалу бесстрастия невозможно поколебать.
На улице стемнело.
Он зовет Зелингера. Они стоят у ее постели, Мейснер устал. Поколебать ее не удалось. Она далеко от него, а теперь рядом стоит отец, и Мейснер знает: пока ничего не получилось.