Выбрать главу

На Сперанце же существует всего одна точка зрения — моя личная, и других нет. Нельзя сказать, что безысходность эта возникла в один день. Сперва я, в силу неосознанной привычки, прибегал к имеющимся в моем распоряжении средствам наблюдения — параметрам, помещая воображаемых зрителей то на вершину холма, то за скалою, то среди ветвей дерева. Таким образом, остров как бы сделался объектом изучения и моего собственного — изнутри, и постороннего — извне, становясь тем самым богаче и разнообразнее. Любой нормальный человек в нормальной ситуации смотрит на окружающий мир именно так. Но я осмыслил эту функцию мозга — как и многие другие — слишком поздно, когда она уже деградировала во мне. И нынче это уже свершившийся факт. Мое видение острова — вещь, замкнутая на самое себя. Все то, чего я не наблюдаю здесь, является абсолютной неизвестностью. Повсюду, где меня сейчас нет, царит беспросветная тьма. Впрочем, я констатирую, что этот беспрецедентный опыт, который пытаются зафиксировать данные строки, самою своею сутью противоречит написанным словам. И в самом деле: речь зарождается главным образом в том обитаемом универсуме, где окружающие тебя люди — словно испускающие свет маяки, где благодаря этому свету все если не знакомо, то хотя бы узнаваемо. Сияние огней маяков погасло для меня. Питаемые моею фантазией, их отсветы еще долго не умирали во мраке, но нынче — конец, тьма восторжествовала.

Вдобавок мое одиночество убивает не только смысл вещей и явлений. Оно угрожает самому их существованию. Меня все чаще и чаще мучат сомнения в истинности моих пяти чувств. Теперь мне известно, что земля, по которой ступают мои ноги, нуждается в том, чтобы и другие попирали ее, иначе она начнет колебаться подо мной. Кто поможет мне победить оптический обман, слуховые галлюцинации, грезы наяву, миражи, видения, бред, как не самый надежный союзник — брат, сосед, друг или даже недруг, — главное, живой человек, о великий Боже, другой живой человек!

P.S. Вчера, когда я проходил через рощицу рядом с лугами на юго-восточной стороне острова, в лицо мне ударил запах, грубо, почти осязаемо болезненно вернувший меня в родной дом, в приемную, где отец обычно беседовал с клиентами и где каждый понедельник утром мать с помощью соседки наводила чистоту и мыла полы. Воспоминание о доме было настолько сильным и непостижимым, что я — в который уже раз — решил, будто схожу с ума. Несколько минут я боролся с нахлынувшими воспоминаниями о сладости родного очага, потом, сдавшись, позволил мыслям вернуться в прошлое, мертвое и немое, точно заброшенный музей с пыльными саркофагами, и тем не менее позвавшее меня с властной и манящей нежностью. Но наваждение тут же и рассеялось: блуждая по роще, я набрел на заросли терпентина (растение, из сока которого делают скипидар) — хвойного кустарника, чья треснувшая от жары кора источала капли янтарной смолы — этот-то едкий запах и раздражал мое обоняние каждый понедельник моего детства.

Поскольку был вторник, Робинзон, в соответствии с установленным порядком, собирал на отмели после отлива устриц с жестковатым, но вкусным мясом, которые могли целую неделю храниться в кувшине с морской водой. На нем была круглая шляпа, какие носят английские рыбаки, деревянные сабо, по их же обычаю, штаны, закатанные до колен, и просторная льняная рубаха. Солнце, жестоко сжигавшее его белую, незагорающую, как обычно у рыжих, кожу, нынче окуталось кудрявыми, как барашки, облачками, и он смог оставить в пещере зонтик из пальмовых листьев, с которым почти никогда не расставался. Море далеко отхлынуло от берега, и Робинзон шел по обнажившемуся дну мимо аккуратных кучек разбитых раковин, наносов тины и неглубоких промоин; он уже достаточно удалился от берега, чтобы охватить взглядом всю зелено-кремо-во-черную громаду Сперанцы. Именно с нею, за отсутствием другого собеседника, вел он долгий, неспешный и вдумчивый диалог, в котором все его жесты, действия и начинания являли собою вопросы; остров же отвечал ему на них счастьем или неудачами, тем самым одобряя или порицая. Робинзон больше ни минуты не сомневался в том, что все происходит отныне по воле Сперанцы и зависит от их отношений. И потому чутко вслушивался в ее голос, непрестанно звучащий на тысячу ладов и выражающий ее волю то явными знаками, то невнятными символами.

Робинзон подошел к рифу, облепленному водорослями и окруженному прозрачным озерцом воды. Он с улыбкой глядел на маленького перепуганного краба, который угрожающе выставил вперед две клешни неодинаковой длины — точно воин, что защищается мечом и кинжалом, — как вдруг его потрясенному взору предстал отпечаток босой ноги. Он ничуть не удивился бы, заметив свой собственный след на песке или в болотной грязи, хотя давным-давно уже не ходил босым. Но перед ним был отпечаток, оставленный на камне. Неужто это след другого человека? Или же сам он находится на острове так долго, что отпечаток его ступни успел застыть в известковых отложениях? Робинзон скинул правое сабо и вставил ногу в углубление, наполовину заполненное морской водой. Да, верно. Его ступня вошла в эту каменную отливку, как в старый, разношенный башмак. Сомнений не было: этот древний отпечаток — след ноги Адама, вступающего во владение Райским садом, след Венеры, выходящей из волн, — был словно личная, неподдельная подпись Робинзона, запечатленная на каменной скале и, следовательно, нестираемая, вечная. Отныне Сперанца, как одна из тех полудиких, но отмеченных выжженным тавром коров, свободно пасущихся в аргентинской пампе, носила память своего Господина и Повелителя.

Маис зачах, едва проклюнувшись из-под земли, и делянки, где Робинзон посеял его, вскоре опять превратились в дикий луг. Зато ячмень и пшеница созревали прекрасно, и Робинзон испытал первую радость, дарованную ему Сперанцей, — первую, но сколь глубокую и сладкую! — поглаживать их молоденькие голубовато-зеленые стебельки. Ему понадобилась огромная выдержка, чтобы не выполоть сорняки, оскверняющие изумрудный ковер растущих хлебов, но он не мог отринуть евангельскую заповедь, возбранявшую отделять плевелы от пшеницы до самой жатвы1. Оставалось утешаться мечтами о румяных золотистых ковригах, которые он скоро извлечет из печи, заранее сооруженной им в мягкой известковой скале, об разующей западную стену пещеры. Короткий сезон дождей заставил его несколько дней дрожать за судьбу колосьев, которые, набухнув от воды, целыми рядами тяжело клонились к земле. Но вот выглянуло солнце, и они вновь распрямились и закачали под ветром своими метелками, точно цирковые лошадки — плюмажами на головах. Когда настало время сбора урожая, Робинзон решил, что самое удобное приспособление для жатвы, взамен серпа или косы, — старинная абордажная сабля, некогда украшавшая капитанскую каюту и взятая им на разбитом корабле. Сперва он намеревался при помощи сучковатой палки методично собирать в валки хлеб, скошенный саблей. Но стоило ему взять в руку сие героическое оружие, как его охватил странный воинственный пыл: позабыв свои благие намерения, он ринулся вперед, размахивая саблей и яростно рыча. Колосья, к счастью, не пострадали от столь жестокого обращения, но от изрубленной соломы никакого проку уже не было.

Дневник. Этот день жатвы, который должен был ознаменовать первые результаты и моего труда, и плодородия Сперанцы, больше походил на битву некоего одержимого с пустотой. Ах, как далеко мне еще до той безупречной жизни, в которой каждое движение подчинялось бы закону умеренности и гармонии! Я, как неразумное дитя, предался необузданным забавам и потому не обрел в этом сборе урожая того радостного удовлетворения, какое некогда испытывал при сенокосе в прелестной деревушке Вест-Райдинг у себя на родине. Мерный ритм косьбы, взмахи обеих рук справа налево (а тело для равновесия клонится вправо), лезвие косы, которое врезается в густую массу цветов, листьев и стеблей и напрочь сносит всю эту растительную путаницу, ложащуюся сбоку аккуратными валками, дурманящий аромат свежескошенных трав, их молочного сока — все это дышало простым, мирным счастьем, которым я опьянялся без всяких угрызений совести. Лезвие косы, правленное на розовом точильном камне, становилось таким тонким, что изгибалось, подобно змеиному хвосту. Луг представлял собою зеленую крепость, которую следовало брать приступом, методично отхватывая от этой плотной растительной массы полосу за полосой, из конца в конец. Но масса эта не была однородной, ее составляли мириады крошечных живых вселенных — целый растительный космос, где материя полностью исчерпала себя в форме. Богатая красочная растительность европейских лугов не имеет ничего общего с аморфной, однообразной природою, какую я обнаружил здесь. Тропическая флора сильна и жизнеспособна, но зато примитивна и бездушна, как здешние синие небеса. О Господи, когда же наконец я смогу вновь насладиться тихим очарованием бледного северного неба, нежными переливами серого тумана, стелющегося над илистыми берегами Уза!