Когда из динамиков заскрежетали всё-таки выпрошенные у него слова — сочувственные к солдатам и злые к командованию, утаившему вести об Оборонительной Армии, — Твирин едва не сорвался на бег. Барак, в чьём чреве промерзало его убежище, как раз показался за поворотом. Оставшиеся шаги Твирин считал — чтобы не слышать, не думать, не ждать реакции по ту сторону кольца, поскольку слишком неприглядно было бы сейчас узнать, что реакция правильная льстит самолюбию.
Шестнадцать.
Что самолюбию плевать на камертон.
Двадцать три.
Что камертон для самолюбия — всего-навсего инструмент, который можно приспособить к любой работе.
Тридцать один.
Что и приспособленный к самой скверной манипуляции, он по-прежнему не даёт сфальшивить.
Сорок четыре шага.
В бараке после белого снега и синего неба было неожиданно темно, а потому по коридору Твирин шёл практически вслепую, с трудом разыскивая ушибленной рукой ключ, да вот только ключ не пригодился — кажется, запереть кабинет он забыл, отправляясь на рассвете смотреть в глаза Охране Петерберга и в глаза же врать ей о необходимости братоубийственной войны.
Приспосабливать единственное, чем он в самом деле владел, ко лжи, которую почему-то назначили спасительной.
Вдох, выдох, папироса, кушетка — и пропади оно пропадом.
Да вот только между вдохом и выдохом обнаружился Хикеракли — в кабинете Твирина, с ногами на столе Твирина, с одной из бутылок, к которым Твирин прикасался для того лишь, чтобы украдкой их вылить.
Твирин вздрогнул и между вдохом и выдохом напоролся ушибленной рукой на дверь.
— Недурственный подают Временному Расстрельному бальзамчик, недурственный… Душа болит, как подумаешь, что достаётся он одному тебе да во-о-он тому углу за половицами, — Хикеракли обернулся. — Не боись, не забыл ты про замок. Ты забыл, что простые замки просто вскрываются.
Повертел в воздухе какой-то железкой, будто бы и вовсе гнутым гвоздём. Ничего абсурдней этого гвоздя Твирин в жизни не видел, почти даже потянуло рассмеяться, но смеяться нельзя — дашь всплыть на поверхность одному порыву, как потом сдержишь другой? Не хватало ещё слёзы размазывать.
А потому Твирин просто спросил:
— Зачем?
Хикеракли уставился на него да так и просидел с полминуты — не то пьяный, не то взвешивая что-то в уме и пьянством прикрываясь.
— А и правда, незачем. Вон, от бальзама тебя избавил, — швырнул гвоздь в тот самый угол, поднялся и нацелился на дверь.
И никак невозможно понять, хорошо это или плохо, именно так и нужно или добьёт уже насмерть, потому что никак невозможно выбрать, кем быть дряннее — Твириным или Тимофеем Ивиным.
Кем хочется быть.
— Они же тебя убьют, понимаешь ты это?! — рявкнул Хикеракли, поравнявшись с Твириным. — Им же самое теперь милое дело — чтоб ты помер, и все тогда твои бесчисленные поклонники сыскали в себе злость… Ты это вообще понимаешь?
Тимофей Ивин кивнул бы поспешно, затравленно, подбирая оправдания.
Твирин же ответил:
— Я понимаю, что в нынешней ситуации это пошло бы всем на пользу. Всем.
— А ты за других не суди, ты своей головой сперва научись! «Пошло-о-о бы на по-о-ользу»… малолетка проклятый. Понимаешь ты, малолетка, что такое умереть? Или одни только слова покрасивше ты понимаешь? Умереть — это, значит, я не буду на тебя больше кричать, и солдаты не будут за тебя погоны снимать, и генерал Йорб не будет тобой доволен, и никто не будет о тебе гадать, и бальзам в угол выливать не придётся, и ничего, вообще ничего не будет!
И лжи, которую почему-то назначили спасительной. И камертоньего стона внутри, когда эта ложь звучит. И солдат, не желающих поднимать оружие на других таких же солдат, но зачем-то готовых опять поверить тому, кому они верят до срывания погонов. И обвинений, и увещеваний, и вязких споров, и страха ошибиться, и вечно голодного самолюбия. И даже руки, ушибленной до искр из глаз.
Твирин бы, не изменившись в лице, прошествовал к столу за папиросами.
Тимофей же Ивин стоял как вкопанный.
— Я устал, — выдохнул он.
— Ты мне это прекрати! Все устали. Все… Устал — дерябни хорошенько, завались спать. К девкам в дом сходи. — Хикеракли сам заговорил тише, успокоился, глянул пронзительно: — Тимка, это же жалко. Ведь не то страшно, что генералитет Резервной Армии на тебя окрысится, а то, что с нашей стороны тоже метких стрелков хватает, а ты к ним спиной.
И Тимофей Ивин не совладал бы с краской, бросившейся в лицо, и тем бы не раскрывая рта объяснил, что не умеет он ни дерябнуть, ни к девкам — а теперь учиться точно не время. Не время, да и не хочется, если начистоту, потому что тогда ложь и самолюбие победят не только Резервную Армию, но и его самого.
Твирин же добрался до своих папирос, скрипнул спичкой и усмехнулся:
— Жалко — повернуться спиной, пойти и не спотыкаться, всё сознавая? Что-то ты путаешь, Хикеракли.
— Чтоб мамке обидно было, уши отморожу? Жалко быть фигуркой в чужом расчёте. Жалко, когда ты доиграл, а тебя по такому поводу с доски снимают.
«Я не доиграл», — возразил бы равнодушно Твирин.
— Я не доиграл! — сорвался Тимофей Ивин. — Не могу я доиграть и на все четыре стороны. Либо я здесь вечно буду сливать бальзам, либо — вот так, сейчас или позже. Потому что если я всё брошу — это ведь дезертирство. Не поймут, в голове не уложат, станут и вовсе неуправляемы. Нельзя заслужить доверие и выкинуть его на свалку, когда надоест.
— А блистательная мысль научиться им в самом деле пользоваться тебя не посещала?
«Не время учиться», — вспомнил бы, краснея, Тимофей Ивин. И до того это было бы невпопад, что тут бы и выдал он себя с концами — со всеми отнюдь не блистательными мыслями, разбегающимися в стороны, с тягой наговорить глупостей просто за проявленное беспокойство, с подкашивающимися, леший их, коленями.
Твирин ни в чём таком не сознавался и потому чувствовал себя свободным, ничем сему пьяному адепту житейской мудрости не обязанным.
— Мы обсуждаем конкретное действие, которое, к тому же, состоится с минуты на минуту — вот только сообщат о готовности противника, и я отправлюсь на никому не нужные переговоры, которые, согласно нашему бессовестному плану, не принесут ни малейшего результата. Досужие размышления о том, что можно было бы сделать раньше, положению не помогут. Решат убить — пожалуйста, я сам виноват.
— Ты хочешь, чтобы тебя убили?
Твирин бы до ответа не снизошёл, но Тимофей Ивин брякнул с нелепым, неуклюжим вызовом:
— Да.
Они оба хотели закончить то, что началось из-за расстрела графа Тепловодищева, казалось — верного, казалось — единственно уместного, казалось — необходимого Охране Петерберга в качестве последнего подтверждения неприкосновенности её достоинства. А оказалось — притащившего под стены казарм братоубийственную войну, в коей проблема достоинства уже не встаёт.
Они оба — и Твирин, и Тимофей Ивин — хотели расплатиться за чуткость к моменту, которая обернулась фантастической, почти что неправдоподобной слепотой к последствиям.
Только Тимофей Ивин ещё хотел, чтобы его горячо разубеждали.
— Дурак! Ты меня совсем не слышал? Дур-рак… Проклятый безответственный осёл. И зачем я только… этого… отговаривал! — в сердцах сплюнул Хикеракли и вдруг лукаво прищурился: — Э-э-э, думаешь, поймал? Меня не проведёшь, знаю я ваши, так сказать, коварства. Не можешь ты такого хотеть, потому как нельзя хотеть, чего не знаешь, а тебя чай пока ни разу не убивали… ежели не на бумаге. Вот и скажи мне, Тимка: что тыв самом деле хочешь?
И Тимкины колени подкосились бы уже наверняка — как же это получается, что речь об одном и важном, а колени подкашиваются совершенно от другого, что же это за издевательство такое?
— Выкурить вторую папиросу, — криво улыбнулся Твирин. — Папиросы я в самом деле знаю, а следовательно, могу хотеть.
И, пожалуй, уточнить, не надоело ли Хикеракли задавать один и тот же вопрос, впервые прозвучавший не то в сентябре, не то в октябре.
Хикеракли в раздражении сам полез за чем-то в карманы, когда из коридора донёсся сапожный гром, смысл которого был ясен и без воспоследовавшего рапорта.