И чего у Хикеракли супротив этого имеется, Тимкины вцепившиеся пальцы? Ну ведь хохма же! Ведь не нужно особенно соображение напрягать, чтоб понять: бывает минута, когда и не такие люди друг к другу жмутся, чтобы только в одиночестве не шататься. Это ведь пустое всё — или, иначе, сиюминутное, а в каждодневную радость оно не перекуётся.
Да только сказал он вовсе не это.
— А отдай мне Твирина с собой! — вот что он сказал и сам возликовал. — Подумай, верное решение. Тебе он в Петерберге глаза мозолит, а в Вилони, значится, не будет. Мне — дополнительная на солдат управа, что нашенских, что ненашенских, всё-таки Временный Расстрельный. Всем нам, как ты сам говоришь, отдых. А? — И продолжил, глядя уже на Тимку, в глаза Тимке, выбравшемуся действительно из койки, завёрнутому в покрывало, маленькому, щенячьему: — Что, Временный Расстрельный, поедешь со мной в Вилонскую степь?
— Нет, — прошептал Тимка белыми губами.
— Почему? — смутился Хикеракли.
— Нет, — повторил Тимка.
Он был маленький, и щенячий, и бледный — так и тянуло, на него глядючи, перековку сиюминутного всё-таки обмозговать, приспособить её хоть как-нибудь ко дню завтрашнему. И смотрел Тимка с такой отчаянной злобой, с разочарованием, с надеждой, со всем сразу, что Хикеракли сразу смекнул: сейчас его вывернет.
Всё ж первое в жизни похмелье.
— Из передней направо, — указал ему Хикеракли.
Когда Тимка, пошатываясь, убрёл, хэр Ройш не стал корчить мину гаденького своего любопытства, заговорил голосом человечьим:
— Мне бы Твирина с тобой отпускать тоже не хотелось. Я вижу преимущества этого варианта, но предпочёл бы, чтобы Твирин остался пока в Петерберге. Чуть позже, может…
— Остался как тот, на кого можно списать всех собак? — сумрачно переспросил Хикеракли.
Ответа ему не требовалось. Хикеракли отвернулся к окну — а за окном всё те же опостылевшие петербержские домики, улочки всё те же кривые. В самом деле, Вилонь была бы краше.
Золотая она, Вилонская степь.
— Вот что. Говоришь, солдат Охраны петербержской со мной отправишь? Дай мне тогда — есть там такой Крапников, вот его дай и тех, о ком он скажет. Он парень сметливый, с соображением, верный подберёт контингент. Драмина тоже, без Драмина я тебе ничего построить не сумею. Сперва многих с собой не возьму, не уговаривай. Это будет, так сказать, разведка.
— Договорились, — торопливо согласился хэр Ройш и прибавил: — Я надеюсь, ты понимаешь, что дело это безотлагательное — я не утрировал, когда упоминал, что каждый час в казармах ухудшает положение пленников. Было бы замечательно, если бы ты сумел выехать завтра утром, а лучше даже сегодня…
— Ты меня не подпихивай, — оборвал его Хикеракли, — я и сам пойду. — За окно смотреть тоже вдруг сделалось невыносимо. — Знаешь, хэр Ройш, спасибо тебе сердечное. Без злобы, без паскудства в душе — спасибо. Опротивели мне все ваши рожи, видеть вас не могу — никого, ни хороших, ни плохих.
Хэр Ройш молчал. Видно, слушал с отвращением, как Тимку за тремя стенами выворачивает.
— Я ведь сперва думал, вы облик людской потеряли, волками заделались али грифонами, — не сумел Хикеракли себя остановить. — А оно ведь хуже. Ничего вы не потеряли, это просто люди такие и есть — мордатые. Не желаю вас видеть, не желаю! А в Вилонской степи людей нет, там и травы особые, дурманные, от них даже если кто приедет — он, как бы это… умиротворяется. Так что я сам, сам поеду. Сам.
И, конечно, Хикеракли знал, что Тимкино «нет» — оно не про Вилонь было, не про отъезд, не в ответ на вопрос. Это просто ему горько заделалось, что чужой человек к ним вошёл, что его, Тимку, в таком виде раздёрганном застали. И ещё выворачивает, да и прочие тоже последствия… Он же непривычный.
Это просто грустно ему, что у него, Тимки, ничего в жизни больше нет, а вот у Хикеракли вроде как ещё осталось.
Хикеракли за такую жадность не корил. Да только какая в том разница? Оставаться здесь, в Петерберге, снова за каждым ходить листом банным, налаживать да притирать? Или Тимке цепным псом заделаться, беды от него отваживать?
Да к паскудам лешиным. Хикеракли себя всегда почитал за человека умного и свободного, но тонкость тут в том, что важней быть свободным, чем умным. А это всё — в любой, так сказать, вариации — это не свобода, а, наоборот, спутывание. Только ежели он спутается, не останется в нём толку, а в жизни — радости.
А на кой шут гороховый нужен, ежели он и себе радость обеспечить не может?
— Я надеюсь, ты понимаешь, что возвращение в Петерберг тебе никоим образом не заказано, — хэр Ройш успел уже подняться и переминался теперь с непривычным беспокойством. — Как только ты сочтёшь, что хочешь вернуться, возвращайся. — Он натужно улыбнулся. — Я буду тебе рад.
Хикеракли кивнул и выпроводил его поскорее, в напутствие повелев всё и всех собирать — а он, Хикеракли, мол, сам подойдёт, когда будет ему срок. И нужно было теперь что-то порешить, объясниться как-то, и не с одним только Тимкой, а с Коленвалом, с Гныщевичем, с кабатчиком Федюнием, со всем Петербергом. Любимым, родным, опостылевшим, сковывающим всякое движение Петербергом; Петербергом, завязанным узлом казарм. Что-то в душе уверяло, что отъезд этот — не на месяц, не на год даже, а надолго, как бы в другой дом, и оплату свою за комнаты Хикеракли рантье подарит. Уверяло, и Хикеракли верил.
Да только когда Тимка, зелёный весь, а не только глазами, вывалился из уборной, не сыскалось для него у Хикеракли слов.
Прощания — они для тех, кому любо прощать, а значит — кто любит в душе пакость на брата своего затаить.
А Хикеракли — человек необидчивый.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕГО ТОМА
Том IV
Глава 79. Как чахнет половина зимних деревьев
Человеческий век короток, но не в этом даже беда. Она в другом: трудно посчитать, как прожить его лучше, эффективнее. Чем больше у тебя дней, тем больше ты свершишь, однако же поступки тоже друг другу неравны. Что если человек умер в юности, но успел перед тем отыскать лекарство, способное спасти тысячи чужих жизней, или собственноручно убил тирана? Или наоборот: дотянул до годов преклонных, оставил десяток детей и внуков, своим трудом обеспечил им безбедную будущность. Как одно с другим сравнить, взвесить?
От подобных мыслей у Коленвала начинали ныть зубы, и это раздражало.
Веня прожил жизнь поразительно пустую и бессмысленную. Оскопист из салона, чей предел — чужие утехи да забавы. Неспособный зачать ребёнка. Неспособный даже нормально питаться. Ничего, кроме щебетания и досуга, не умеющий и ничему не желающий учиться.
Один только осмысленный поступок в жизни совершил да с тем и умер. И как его теперь оценить? Как к нему относиться?
И почему организацию похорон взвалил на себя Коленвал?
Людей пришло немало, для столь долгого пути за гробом — так и вовсе аншлаг. Революционный Комитет был в полном составе, за исключением Хикеракли и Драмина, отбывших накануне с непонятной поспешностью. Все четыре генерала — при парадной форме, как и солдаты, несколько неловко несшие караул. Господин Пржеславский стоял в окружении других лиц из Академии; над ними возвышался цилиндр мистера Фрайда. Нескольких преподавателей из родной Корабелки Коленвал обошёл по дуге — как назло, явились самые бестолковые, вечно не согласные с тем, что вверенные им студенты способны к самостоятельности мысли, и вечно же не готовые принимать отчётные проекты досрочно, будто не сделать вовсе для студента лучше, чем сделать быстро. Зато он был рад повстречать кое-кого из Союза Промышленников: угроза осады за несколько дней научила членов Союза тому, в чём бессильны были увещевания, — держаться друг за друга и оказывать всамделишную поддержку, совместно болеть за улучшение всей ситуации. Немногочисленных аристократов Коленвал по имени не знал — за исключением четы Туралеевых, конечно. И купеческие семьи он не знал, но по разговорам понял, что здесь как минимум Мальвины и Ивины; ещё пришли родители Приблева и не пришёл его брат.