Потом, уже в раздевалке, один парень дразнился: И-А! И-А! Он был голый. Я втолкнул его под душ, открыл кран с горячей водой и увеличивал температуру, пока он не завопил: «Хватит!»
Я поинтересовался у адвоката, играет ли он в футбол. Тот улыбнулся: у нас в школе было регби.
Нет, я никогда…
Было видно, что кровь из носа не произвела на него особенного впечатления – зато от сцены в душе глазки засверкали. Аналогично, в начале сегодняшней беседы – когда мы подбирали хвосты по эпизоду в доме Тэйа – большая часть времени ушла на обсуждение «оскорбления действием», нанесенного мною внуку Тэйа, и подробный разбор обстоятельств, при которых молодой человек получил сотрясение мозга (несильное), повлекшее за собой необходимость госпитализации (на одну ночь, для наблюдения). Я, конечно, понимаю: обвинение будет делать серьезный упор на то, что и сейчас, несколько месяцев спустя, младший Тэйа страдает частыми головными болями. И все-таки почему всем безразлична трещина у меня на скуле – результат «действий в пределах вынужденной самообороны» со стороны молодого человека, в чье частное жилище я проник под вымышленным предлогом? Почему мой адвокат нимало не обеспокоен тем, что до сих пор – в сырую, холодную погоду – у меня довольно сильно немеет половина лица? В ответ на эти вопросы – досадливый вздох, протестующе поднятая рука.
Грегори, я не отрицаю, что и вы тоже пострадали. Однако позвольте вам напомнить: с точки зрения закона не вы являетесь пострадавшей стороной.
В своей комнате – камере – я могу рисовать, писать и размышлять. Я перебираю в памяти подробности последнего разговора с адвокатом, обдумываю предстоящие встречи. Оцениваю стратегию и тактику обеих сторон. Наши разногласия я принимаю как должное. Адвокат уговаривает меня признать все выдвинутые обвинения. Я упорствую, не поддаюсь на уговоры. И, в свою очередь, спрашиваю, нельзя ли добиться свидания с мистером Эндрюсом. Он говорит, что мне нельзя встречаться со свидетелями обвинения. Таким образом, мы сравниваем счет по несговорчивости. Последнее время я все пытаюсь ввести мистера Эндрюса в свои комиксы. Но мне трудно как следует его вспомнить, разглядеть хорошенько его лицо. В голове витает какой-то очень туманный образ. Обрывочные слова, мимика, жесты. Я хочу увидеть его, но вижу лишь портрет, который я когда-то написал и который, насколько мне известно, до сих пор висит на стене его кабинета в культурном центре. Портрет без подписи. Я хочу вспомнить его голос, но слышу не то, что он мне говорил во время предпоследней попытки выполнить работу над ошибками, а то, как он дает показания в суде: я часто репетирую это в своем воображении. Хочу вспомнить его улыбку, а вижу только нахмуренный лоб.
При ее сожжении я не присутствовал. Я был слишком маленький. Не то чтобы мне не разрешили туда пойти, нет – мне вообще не сказали, что ее сожгут. Лишь через много лет я узнал, что кремация была, а меня на ней не было. Видимо, состоялась в один из тех дней, когда тетя приходила меня нянчить, хотя в няньке я давно не нуждался – мне было четыре с половиной года.
Уход, так говорила тетя, когда у нее не было возможности избежать разговора на эту тему. Уход Дженис. Тетя тогда принесла маме с папой маленькую открытку лимонного цвета, в рамке. Открытка много лет простояла на каминной полке; потом, при инвентаризации, я нашел ее в чулане под лестницей, в одной из коробок. На ней красивым каллиграфическим почерком были выведены слова:
Нам не дано радоваться их физическому присутствию, но они вечно будут жить в нашей душе.
В коробке лежала еще одна обрамленная открытка, с другими словами:
Мы знали их мгновение, но будем помнить вечно. Это наши дети – ныне и присно. Они не с нами, но мы не забываем о них никогда – ни днем, ни утром, ни вечером.
Так тетя отреагировала на другой Уход, тот, когда Дженис еще раз – на мгновение – почтила нас своим физическим присутствием, – но нам не было дано ему порадоваться. Этот Уход, как я теперь знаю, сопровождался сожжением иного свойства. Никакой кремации, куда меня можно было бы не пустить. Эту процедуру, учитывая обстоятельства, правильнее называть не кремацией, а испепелением. Два разных способа сказать об одном и том же.