Лейб узнал этот голос. Это Яник, внук дяди Василя. Лейб вспомнил, как еще два или три года назад, зимой, они играли в снежки, замерзли. И мама сушила на печке промокшую Яникову одежду, кормила его латкес[13] и поила горячим молоком. А тот ел, пил, вытирал рот рукавом и от стеснения боялся поднять глаза.
«Яник, миленький, попроси за нас!» – мысленно взмолился Лейб.
Но Яник не попросил. Более того, грязно, по-взрослому, выругался и взвизгнул:
– Сендер, пся крев…[14]
«Как же так, – подумал Лейб, – он всегда обращался к папе на “вы” и называл его “дядя Сендер”, а тут…»
– Сам отдай, а то хуже будет! – визжал Яник.
– Отставить! – повысив голос, приказал есаул. – Атаман сказал ничего не брать! Только наказывать…
После чего икнул и, судя по звуку, достал из ножен шашку.
– Геволт[15], убивают! – закричала мама.
– Готеню![16] – прохрипел отец.
– Ну, давай, хлопцы, с Богом! – деловито скомандовал есаул.
До сидящих в подвале детей донеслись звуки борьбы, грохот падающей мебели, звон разбитого стекла, и сразу – крики, стоны и мольбы родителей. Когда засвистели шашки, Лейб вжал голову в плечи, крепко прижал к себе Нохума и Лею и закрыл их уши ладонями. Но это не помогло. Дети услышали, как голоса родителей слились в один протяжный страшный крик и в мгновение оборвались.
Еще какое-то время звучали хриплые чужие голоса, слышались звон бьющейся посуды и треск ломающейся мебели. Со звоном открылась касса, затем с треском разбилось окно, другое. Заскрипела, а потом хлопнула дверь. Пьяный хохот и матерщина смешались с ржанием лошадей. Застучали копыта. И все стихло.
Сендера и Соню Гройсман похоронили на следующий день, вместе со всеми двадцатью четырьмя жертвами погрома. На старом, расположенном на холме еврейском кладбище, несмотря на проливной дождь и сильный ветер, собрались почти все жители местечка. Среди старых, покосившихся каменных надгробий с едва различимыми древними надписями стояли многочисленные евреи в черных одеждах. Чуть поодаль толпились крестьяне. У выкопанных могил поочередно молились православный батюшка, ксендз и раввин, специально прибывший из соседней Мурафы.
Скинув шапки и потирая удивленные, красные с перепоя глаза, истово крестились мужики. Бормотали, что сроду такого не было. Жидов, конечно, задирали, издевались, даже однажды свинью к ним в синагогу привели, но в целом более или менее дружно жили. А тут такая беда, будто черт попутал…
Громко, отчаянно, пугая детей и размазывая слезы на серых от горя лицах, молились крестьянские бабы. Евреи высокими срывающимися голосами нескладно, надрывно и горестно творили свой кадиш[17].
Оплакивали погибших так горько и отчаянно, что с кладбища в ужасе улетели вороны.
Сразу после похорон, отослав сестру и брата к дяде в Жмеринку, Лейб вернулся в родительский дом.
Высокий, худой, нескладный, с торчащими в стороны волосами и красными от горя глазами, он стоял посреди разгромленной лавки и оглядывал следы побоища.
Сквозь разбитое окно в комнату ворвался ветер. Хлопнула дверь, качнулось висевшее на гвозде их семейное фото. Сделанное четыре года назад в Одессе в ателье Абрама Ронеса, оно украшало стену справа от входа, за мезузой[18]. Папа на снимке был в канотье, сюртуке и галстуке, мама – в богатой кружевной шляпке и в платье с жабо. Родители на фото едва улыбались. Лейб в матросском костюмчике, с напряженным и торжественным лицом обнимал встревоженных Нохума и Лею.
Лейб дрожащими руками снял фото со стены, сдул с него пыль и в том месте, где были лица родителей, дважды приложил губы к стеклу.
На полу валялись разрубленные пополам, с торчащими спицами, отцовские счеты. Среди мусора и битого стекла рассыпались костяшки. Представив папу, закрывающегося счетами от казацкой шашки, Лейб вспомнил, как тот учил его на этих счетах считать. Едва сдерживая слезы, он подобрал с пола маленький круглый кусочек дерева и крепко сжал его в кулаке. На мгновение ему показалось, что отполированная круглая деревяшка до сих пор хранит тепло отцовской руки. Держа в одной руке фото, сжимая в другой костяшку, он в изнеможении опустился на пол. Просидел так, в забытьи, неизвестно сколько. Ему показалось – вечность.
Опять налетел ветер. Скрип открывшейся двери вывел Лейба из оцепенения. Он открыл глаза, глубоко вздохнул, не без труда поднялся, огляделся и вышел. Оказавшись на улице, не сдерживаясь, в голос, зарыдал.
Возможно, именно в тот день пролились его последние детские слезы.