Но бабка с дедом ни за что не разрешили бы сесть за руль, хотя он получил права и всякое такое, а отец научил водить, еще когда он был совсем сопляком. Но старики все еще дулись на него за то, что его выперли из школы, причем так сильно дулись, что отменили поездку на каникулы в Италию, поездку, оформленную бабушкой несколько месяцев назад, а вместо Италии собрались отдать внука в какое-то жуткое военное училище в Пуэбле, где брались меньше чем за полгода сделать из него человека и научить уму-разуму. Вдобавок ему запретили ходить на вечеринки и лишили карманных денег, хоть он и наловчился тырить деньги из дедова бумажника, стоило лишь старику зазеваться, или регулярно запускал руку в бабкину бархатом отделанную шкатулку, в чем старуха неизменно винила горничных-однодневок – ни одна в доме не задерживалась из-за гадкого характера хозяйки, – обнаружив пропажу всяких безделушек вроде цепочек из низкопробного золота или аляповатых серег, подаренных какой-нибудь бедной родственницей, или еще какой-нибудь ерунды, которую бабушка никогда не надевала, отчего и замечала ее отсутствие много времени спустя, а толстяк сбывал за бесценок в ломбарде, расположенном в торговом центре, где они иногда обедали всей семьей; и все эти жалкие, откровенно ничтожные кражонки он потом расписывал так, словно ограбил банк, для того, наверно, чтобы произвести впечатление на Поло и внушить ему, что он, Франко Андраде, – крутейший из крутых, готовый поиметь любую, лихой бандюган, отчаянный бунтарь, плюющий на законы и приличия, шатающий общественные устои, однако в итоге этой безудержной похвальбы Поло продолжал считать толстяка всего лишь сопляком-засранцем и задротом, способным только гонять шкурку, мечтая о соседских ляжках, а обладательница их была вовсе не так уж хороша, как ему грезилось, – но Поло, конечно, никогда ему этого не говорил.
Да, Поло никогда ему этого не говорил, никогда не высказывался напрямик о том, что на самом деле думает о приятеле и о его смехотворных фантазиях с участием сеньоры Мароньо – ну, по крайней мере, поначалу, во время первых посиделок на молу, когда толстяк, раздухарившись, часами (часами!) в немыслимых подробностях и без тени смущения нес всю похабщину, какая только приходила ему в голову, пересказывая разную порнуху или предвкушая, что сделает с сеньорой Мариан, когда, наконец, лаской или таской доберется до нее, и Поло только кивал и посмеивался сквозь зубы и потихоньку-полегоньку высаживал три четверти бутылки рома, принесенного толстяком, и рот раскрывал для того лишь, чтобы глотнуть из пластикового стаканчика или выпустить струю табачного дыма, отгоняя москитов, целыми тучами круживших у них над головой, и снова кивал, время от времени показывая, что слушает, слушает, более того – понимает толстяка и сидит с ним бескорыстно, а не ради этого пойла, или пакета чипсов, или курева, и вовсе не для того, чтобы не возвращаться натрезво в свое убогое и мрачное жилище, где уже проснулись и ждут его мать и кузина-потаскушка.
А на самом-то деле он потому и сидел тут, потому и слушал россказни охранников вместо того, чтобы возвратиться в Прогресо. И таким способом давал толстяку шанс спрятать деньги среди корней иксоры [1], огораживающей палисадник дома Андраде, а потом подать ему знак в окошко – забирай, мол. Иногда Поло находил в кустах купюры, а иногда всего несколько монеток. Ему было все равно, потому что так и так он брал что дают, чтобы потом сгонять на велосипеде в ларек и вернуться с добычей – с пузырем бухла, лимонадом и разовыми стаканчиками, если финансы позволяли, или с несколькими жестянками пива, с сигаретами без фильтра, если по акции, или с квартой [2] тростникового рома и пакетом апельсинового сока, если добыча была скудная. Сам Поло любым другим напиткам предпочитал белый ром с колой, но стоило только начать, как становилось все равно, что в себя лить, лишь бы туманились мозги и приятно млело тело. Ничего уже тогда не имело значения: ни потоки брехни, извергаемой толстяком, ни нестерпимая духота мангровых зарослей, плотным коконом окутывающая их, ни коварные атаки мокрецов и песчаных москитов, ни беспокойное бормотание этой громадной развалюхи позади, этой кирпичной горы, скрытой в зарослях дикой пустоши, которую надо пересечь, чтобы выйти на причал и присоединиться к толстяку, – это единственный способ снова попасть в комплекс, если тебя уже отметили на выходе. Потому что уболтать продавцов в ларьке, чтобы продали тебе спиртное без удостоверения избирателя или водительских прав, – плевое дело: Поло – долговязый, насупленный – выглядит старше своих лет, а вот попробуй-ка вернуться с добычей, да так, чтобы тебя не засекли ни камеры, ни сторожа, для этого надо срезать дорогу и напрямик через заросли, покрывающие соседнюю территорию, пройти к берегу реки, а потом по крепким изгибистым ветвям кривой смоковницы, как по мосту, – до причала, ног при этом не замочив. Но чтобы добраться до этого дерева, Поло должен пройти рядом со здоровенным домом Графини, оба этажа которого лежат в развалинах и поросли мхом, а о доме этом в поселке рассказывают много жутких историй – причем пройти в тот час, когда солнце, начиная исчезать за линией пальм на другом берегу реки, удлиняет тени, а воздух полнится странными шорохами и тревожным птичьим гомоном, сообщающим о его возвращении, а он должен миновать разрушенные оконные проемы, толкая при этом свой велосипед, где на руле висит пакет с покупками, балансировать и не сводить глаз с ковра палой, хрустящей под ногами листвы, чтобы не взглянуть на фасад. Потому что он знает, что за ними не прячется никакое привидение и ничья прозрачная рука не будет манить его к себе, знает, что таинственное пощелкивание – не более чем жалобы маленьких ящериц, гнездящихся меж камней, а бормотание, вселяющее такую тревогу, что волосы на затылке встают дыбом, – не более чем ветерок, каждый вечер веющий от реки и потрескивающий стручками акаций, выросших за стенами дома. Да, Поло прекрасно знал, что никакая опасность ему на этих руинах не грозит, что нет там никакого рва с голодными крокодилами, спрятанного между плесневелыми стенами и прожорливыми папоротниками, но поди-ка выбрось из головы истории о Кровавой Графине, которых еще в детстве наслушался от старух-сплетниц, и, честно говоря, он бы бросил велосипед вместе со жратвой и рванул в ужасе на своих двоих, если бы не представлял себе, как это будет выглядеть со стороны, а потому невесть откуда брались у него сила и отвага шаг за шагом продолжать путь до самой смоковницы на берегу, ни единого разочку не оглянуться, не выдать свой страх, кусая себе губы, как последний трус, как будто кто-то наблюдает за ним в этот самый миг и готов со смеху уссаться при виде такого малодушия. И потому, едва лишь ступив на причал, принимался он пить; и сука жажда превозмогала страх быть застигнутым каким-нибудь местным жителем или кретином Уркисой. И он откупоривал банку пива или – еще лучше – делал крупный глоток прямо из горлышка бутылки, чтобы почувствовать в тот же миг, как обволакивается все тело горячей испариной облегчения, защищающего от шершавых берегов мира, – вытягивал сигарету из только что вскрытой пачки, прикуривал и не сводил глаз с лениво катящихся вод Хамапы – бурых, порой прочерченных ранними летучими мышами, – до тех пор, пока сердце не переставало колотиться и Поло мог скользнуть быстрым взглядом по развалинам, кое-где поросшим хлопчатыми деревьями и дикими авокадо, и убедиться, что оконные проемы по-прежнему пусты и в них не мелькает чье-то окровавленное лицо, и тогда только облегченно вздохнуть, рассмеяться, глотнуть из горлышка еще раз и с ликованием удостовериться, что на другом берегу реки зажигаются огни Прогресо, и тревога, томившая его, пока он брел от ларька, и усталость, от которой ломило измученные мышцы, и даже злосчастья, преследовавшие его после смерти деда, – все это рассеивалось в воздухе после его широкого и прочувствованного зевка. Он привалился к толстой ветви смоковницы, закрыл глаза, вдохнул робкий аромат ирисов и невольно, сам того не желая, но и не в силах противиться, совершил все ту же, расшиби ее мать, вечную свою ошибку, как всякий раз, когда чувствовал себя счастливым: пожелал, чтобы этот миг одинокого блаженства никогда не кончался. Потому что, само собой, как водится, тут же, по-носорожьи сопя и отдуваясь после спуска по деревянным ступеням, возник на причале этот жирный говнюк с приклеенной к рылу улыбкой, будто с рекламы зубной пасты, со всегдашними своими дурацкими россказнями, с бредятиной о том, как думает он трахнуть сеньору, так и эдак и еще как-нибудь, во все дыры и насухо, и так далее, с обычными фантазиями, совершенно беспочвенными, напрочь несбыточными, потому что не надо быть ясновидящим, чтобы понять: никогда этого не будет, ибо ни за что на свете такая фигуристая баба не предоставит себя, не даст такому придурку и уроду, как Фран