Вечером он собирался в театр, а она спросила:
— Что ты собираешься делать?
— Я же тебе говорил: иду к Станиславскому договариваться о читке пьесы.
— Ах, пьеса... Я не об этом.
— О чём же ещё? Других дел у меня нет.
— Я думаю...
Он знал, о чём она думает, но говорить об этом не следовало.
— Не надо сейчас думать. Вот пройдёт читка, поговорю с режиссёрами, с актёрами...
— Я думаю, что сегодня очень плохая погода для твоих лёгких.
— Погода знакомая — ялтинская.
Шла «Чайка». В Каретном ряду у театра с обеих сторон вереницы пролёток. Яркая пыль мороси вокруг газовых фонарей. У входа и у касс, в голубой полосе света движущаяся, шумящая, суетящаяся толпа. Просят билеты, предлагают букеты, разыскивают знакомых, кричат: «Сегодня в театре будет Горький! Ура!.. И Чехов!..», «Господа, не верьте: Чехов в Ялте!..»
Сосредоточившись, не глядя по сторонам, пробирался он через толпу, но ему перегородило путь женское меховое манто. Он поднял взгляд и увидел счастливую улыбку Елены Михайловны Юст.
— О-о! Cher maitre! Какое счастье! Как вы? Надолго в Москву?
— Вы в театр? Пойдёмте со мной.
— Вы знаете, что с вами я готова на край света и даже в Австралию, а сейчас — увы. Приходила за билетами для знакомых. Они специально приехали из-за границы. А вы знаете, я недавно познакомилась с Лидией Стахиевной. Мы так много говорили о вас.
— Представляю, что вы говорили. То-то у меня был страшный приступ икоты, и пришлось приглашать врача.
— О вас только хорошее.
— Как о мёртвом? Покорно благодарю.
— Когда мы встретимся?
— Увы: уезжаю в Ялту.
Следовало её остановить, сказать что-то хорошее, важное, но он не знал, что они не встретятся больше никогда.
В театре в директорской ложе сидел Горький в тесном костюме, похожий на провинциального актёра. Конечно, последовали лобызания и восклицания:
— Этот замечательный театр — ваш театр, Антон Павлович! Который уже раз смотрю эту «Чайку» и каждый раз плачу, грешный человек. Не работать для такого театра — преступление. И я тоже осмелился: пишу пьесу.
— Напишете — покажите. Я — стреляный воробей: подскажу что-нибудь. О чём пишете?
— Как-то даже и не знаю, как объяснить. О людях. Но о разных. Хочу научиться обижать людей.
— Зачем же обижать?
— Чтобы не прятались от жизни, от борьбы. А то иные боятся, что в борьбе погибнет культура, исчезнет совершенный человек. Теперь и не нужен совершенный человек. Ныне нужен боец, рабочий, мститель... Вот в «Песне о Соколе» я...
— Извините, Алексей Максимович, я должен идти к начальству, к Станиславскому.
Он прошёл за кулисы во время первого действия, когда шёл эпизод после пьесы Треплева. Здесь в ожидании своего выхода стоял Мейерхольд — Треплев. Увидев Чехова, просиял, потянулся к нему, спросил о здоровье, о новой пьесе, о роли для себя.
— Для вас обязательно, Всеволод. Большая роль. Влюблённый офицер, немец, в очках, и любит философствовать. На днях буду читать.
— Вы знаете, что наша «Снегурочка» провалилась?
— Да. Я предупреждал Станиславского, что эта пьеса не для вашего театра. Да и время не то. Один писатель сказал мне, что сейчас надо обижать людей.
— Людей сейчас обижают достаточно, но если ещё и искусство будет обижать людей, то... то это не искусство. А в «Снегурочке» хорошо показался наш новый актёр Качалов[75]. Прекрасно читал Берендея.
Под сценой уже изобразили вой собаки, сказал свою реплику учитель: «А сколько жалованья получает синодальный певчий?», и за кулисы вышли и Станиславский, и Ольга, и Лилина, и все остальные, кроме Вишневского — Дорна, который хорошо говорил свой текст: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошёл с ума, но пьеса мне понравилась...»
Станиславский раскрыл объятия Чехову, сделал приглашающий жест. Мейерхольд собрался, печаль, боль уязвлённого самолюбия, досада на преследующую его Машу тенью легли на лицо. Быстро вышел на сцену, сказал: «Уже нет никого». Его выразительный голос хотелось слушать и слушать, но Станиславский ждал.
75