Выбрать главу

Русаков всегда теперь поручал шланг Пашке. Шланг наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая, толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги.

Когда же бочка становилась полнехонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плеску­чую радугу.

Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польет потом сама водою теплой, остав­ленной в бочке для «сугрева».

Когда же работа на огороде кончалась, то Ру­саков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьезное.

Например, в самый первый раз он сказал:

—  Видишь, вдвоем все вышло куда быстрей. И добавил:

—  Добрая   доля   сегодняшних   трудов,   считай, твоя собственная.

Пашка кивнул в ответ серьезно, но спросил:

—  Добрая доля — это сколько? Русаков призадумался.

—  Вот...— отшаркнул он ребром твердой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на ее ржавом боку.

Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.

—  Не так уж, Коля, много... Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать все больше. Верно?

—  Верней не бывает! — поддакнул Русаков.

А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые, длин­ные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принес пилу с бензиновым мотором.

Ею — грузноватой, зубастой — он орудовал, ко­нечно, сам.

Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.

Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось, дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие бревна, а оттуда сиганет прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков ее ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали желтыми сугро­бами опилки; и в полосатую тень ограды-штакет­ника откатывались широкие чурбаки.

Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но и все еще не утратившей лесного духа сосновой живицы.

Ну, а затем Русаков принялся тяжелым колу­ном расшибать чурки на легкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в кладку. И опять получалось: Пашка тут не простой зевака — он такой же, как Русаков, труженик.

Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.

—  Ох,— сказала    она    ласково, — внучек-то    у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровне­хонько укладывает, вон как!

Но, добавив, что трудолюбием Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову ее успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.

Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился — и все потому, что рядом был Русаков.

Вскоре произошел такой вот случай.

Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подо­превшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз к железнодорожным путям.

Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор, на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить сту­пеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны, под горой проносились поезда, настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.

Но тут пришел Серега Мазырин, совсем еще молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.

Пришел, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.

 Раскрыл, нюхнул:

—  Ах-х!

Затем выщелкнул сразу три толстые папиро-сины. Одну сунул в рот, вторую протянул Руса­кову, третью — Пашке.

Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:

—  Ты что, Серьга? Сбрендил?

—  Посвящение в мужики! В честь воскресного, выходного денечка! — хохотнул Серьга-Серега.

Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:

—  Ты вот его к серьезному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даешь... Где справедливость? Ну да ладно!  Обучится без нас.

И, бережно прибрав лишние папиросины, похва­лился еще веселее:

—  Лично я курнул впервые еще меньшим. Со­всем клопом! А гляди: живу — не охаю... Ничего со мною не сотворилось.

—  Ума вот ни капли не прибыло...— уточнил Русаков.

Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазы-рина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплевывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:

—  Ты,  Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что даже и лишнее... Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает... Ты, Никола, все себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разо­браться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил... Он сам! Так чего без     конца     виноватишься,     чего     казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?

И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И Николай как на своей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, все по одному и тому же месту:

—  Врешь, Серьга, врешь! Замолчи, замолчи!

—  Что с тобой?— выкатил глаза Мазырин.

—  А вот что...— прохрипел Русаков.

И поднялся, протянул длинную свою ручищу,

ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.

Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей, остановился:

—  А ты меня за что, Русак?

—  За что почтешь!

—  Опять на себя нахватываешь лишнее?

—  Не бойся, не сломаюсь!

—  Так ведь прав я...

—  Твоя    правда,    Серьга,    сидит    в    болоте с лягушками. Когда тихо, тепло, тогда квакать. Как гром, так под лопух.

—  Сам ты лопух. Малахольный птицевод, про­фессор кислых щей!  А туда же — в бригадиры к  нам  всунулся,—  забранился   Мазырин,   опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второ­пях ее смял и с досады шваркнул о шпалы и, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вок­залу.

Русаков обернулся к Пашке:

—  Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью  мается  тоже.   Только   навыворот.   По-своему. Желает от совести схорониться. Взять на себя в один миг решительное     дано не каждому.

—  А тебе?— спросил Пашка.— Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя многое берешь.

Русаков отмахнулся мягко:

—  Это не о том...

—  Ну,  а я? — не отступался Пашка.— Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?

И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:

—  Задавай   вопросы   полегче...   Такого   никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.

Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к вос­поминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняш­нему происшествию сторону.

Он говорит:

—  Идем посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поет Юлька.

4

Обругав Русакова «малохольным птицеводом» и «профессором кислых щей», Серьга Мазырин сгустил краски не очень. Кое-какая правда тут имелась. И чтобы во всем этом разобраться, надо в жизнь Николая Русакова заглянуть немного поглубже. Тем более что за ним самим, да и в его доме-домике некоторые странности наблюдались в самом деле.