Выбрать главу

- Владыко господи, вседержителю... душу рабы твоей... от веяния узы разреши и от веяния клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове... И прими в мире душу рабы твоей... и покой в вечных обителех со святыми твоими...

Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?

Кто это молится за меня?

Снова сон. Где-то рядом качают ребёнка. Кто-то тоненьким детским голоском поёт: «Ой! Ой-ой! Ян, цыган молодой... Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щец! Там консервы в чулане. Сейчас опять на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.

Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:

- Опять летит?

- Опять.

- Вот дьявол!..

- Вчера в госпитале трёх сандружинниц убило. Одной бомбой.

- Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..

Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» Что это такое: «Драй петух!»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?

Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.

Наконец, вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:

- Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!

- Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?

Какая это бабушка, чья? При чём здесь бабушка? Где я? Почему я здесь?

С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй...»

Снова сплю.

И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.

Я приоткрываю пошире глаза.

- Женька! - тихо ахаю я. - Ты? Откуда?

Она наклоняется ниже и переспрашивает:

- Что? Говори громче.

Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, солёная слеза выкатывается из-под ресницы и ползёт по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.

- Женька, как я тебе рада!

- Наконец-то ты отыскалась!

- А я и не пропадала, - говорю тихо я.

Но Женька вдруг становится серьёзной.

Она спрашивает, наклонясь:

- Шура! Где Марчик?

- Не знаю.

- Он же; говорят, всё время был вместе с тобой!

- Марчик? Нет, не знаю.

И вдруг я начинаю припоминать.

- Ах да! Марчик... Он всё время был вместе со мной.

- Что с ним? Где он?

- Он умер.

- Как умер?

- Так, умер. Убит.

Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.

- А Петряков?

- Петряков поехал вперёд, в Макашино.

- Марьяна была с ним?

- По-моему, нет. Не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?

- Нет. Не видала.

- Не знаю, что здесь происходит, - говорю я. - Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.

Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:

- Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?

Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.

- А я в госпитале уже лежала. - говорю я. - Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.

- Спи! Усни! Полежи, - говорит мне Женька успокаивающе.

Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были ещё музыканты из музвзвода полка. В свободное время они репетировали Шопена - ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причёсываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастёрку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани - всё это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.

Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, - она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил не пролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла её взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.