Выбрать главу

Дело наше, правда, по тем временам кончилось ничем — всего-то комсомольским выговором и лишением медали — у меня, примерно такой же карой — у моих четверых друзей, но именно там, в длинном, похожем на пенал кабинете следователя, слово «Караганда» отчетливо звякнуло у меня где-то под самым ухом...

В те годы часто, много, взахлеб пели русские народные песни, среди них — с каким-то особенным, горько-восторженным чувством — каторжные: «Бродягу», «Славное море, священный Байкал». И была еще одна, которую мне, мальчику, доводилось иной раз слышать во время взрослых застолий, когда собирались в основном люди пожилые или совсем старики, седоголовые, с византийскими темными лицами, с протяжными, скрипучими голосами:

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль...

Так они пели. А дальше... Дальше начиналось самое главное:

Динь-бом, динь-бом —

Слышен звон кандальный,

Динъ-бом, динь-бом—

Путь сибирский дальний,

Динь-бом, динь-бом —

Слышно там и тут:

«Нашего товарища на каторгу

ведут...»

Я тогда не знал, что слова этой благодарно подхваченной народом песни написал в прошлом еще веке граф Алексей Константинович Толстой. А и знал бы — что с того?.. У меня и сейчас, как тогда, дрожь пробегает по телу, и я будто вновь слышу эти хриплые голоса, это мерное, колокольное «динь-бом», этот стон, прорвавшийся в последних словах... А тогда мерещились мне ровная, бесконечная степь, хлопья снега, засыпающего дорогу, и вереница идущих по ней — затылок в затылок — понурых кандальников. Когда они поднимают головы и оборачиваются, я вижу знакомые лица. Знакомые-незнакомые, как сквозь густую, в несколько слоев, кисею.

Этих лиц, знакомых-незнакомых, становилось все больше. Об одних я слышал, другие видел сам. Пока я учился в Вологде, из нашего института исчезли трое или четверо студентов, которых я знал. Как-то раз, студентом же, я приехал в Москву, пришел переночевать к приятелю — и еще из прихожей увидел в комнате сидевшего спиной ко мне человека, он поднялся мне навстречу, едва я переступил порог, схватил меня за руку и странно хихикнул. Сначала хихикнул, потом заплакал, тусклый огонек мерцал в его пустых, широко раскрытых глазах, из уголка скошенного рта ползла слюна... «Это мой отец, — сказал приятель, он приехал оттуда...».

После института я работал учителем в маленьком рудничном поселке в Заполярье, на Кольском полуострове. Здесь я увидел раскулаченных, переселенцев, отбывших срок, шел пятьдесят четвертый год. Они не любили рассказывать о своем прошлом. В армии, после отбоя, мы с Олегом Воронцовым, тоже учителем и моим товарищем по службе (где ты сейчас, Олег?.. Ау, откликнись!..), сходились возле черной, еще не выстывшей печки, сладко пихнувшей подсыхающими валенками и портянками, и под громкое храпение батальона, разместившегося на двухъярусных койках, говорили о главном (это мы чувствовали), быть может — о самом главном... Олег рассказывал о своем отце, который работал секретарем райкома партии, потом его арестовали, началась война — он ушел на фронт и погиб в штрафбате. Арест его был тайной для Олега... И таинственной была история, которую рассказал ему я. После школы я некоторое время жил в Москве, у своей тетушки, сестры Веры Григорьевны Недовесовой. Однажды, довольно поздно вечером, когда мы вернулись из театра, соседка по коммунальной квартире сообщила шепотом, что пока нас не было, в дверь позвонили, она открыла и увидела на площадке не то бродягу, не то нищего, замерзшего, в каких-то обносках. Он сказал, что в Москве проездом, добирается домой, что в лагере отбывал срок вместе с Ильей Гертом (где-то, как она поняла, на Колыме...), что Илья умирает — у него больное сердце, он весь отек, не поднимается с нар — и просил разыскать сестру, назвал адрес... Это была первая за десять лет весточка от моего дяди — одного из тех, в черных кожанках комиссаров двадцатых годов, которыми бредила наша юность. Волго-Каспийская военная флотилия, Раскольников, II армия, басмачи, академия РККА, работа в разведке... И вот — эти нары, раздутые ноги-колоды, Колыма.