Выбрать главу

У нее была единственная поездка в военные части с концертом, — потом она на курсах медсестер, не успевает окончить их, как развертывается тульская эпопея.

Разделить мотивы сопоставления Великой Отечественной войны с 1812-м годом и с годами гражданской войны. Первый мотив — мы и 1812 — идет в гамме Пастухова-отца, второй — мы и гражданская война — в гамме Кирилла и Анны Тихоновны, вообще поколения советского — преимущественно; у Нади этот 2-й мотив гражданской войны слышен редко (он для нее тоже «история», нечто подобное 812-му...), и она является, рядом с Пастуховым, носителем толстовско-яснополянской темы; у стариков связь действительности с воспоминаниями о 1919 вполне конкретна, но и поучительность аналогии с 1812-м для них понятнее, чем у молодых.

Д-р Нелидов работает в Москве до осени (критического момента наступления на Тулу), когда спешно формируется отдельный медицинский отряд в помощь Туле. В отряд входит московский «земский» доктор и работает в Туле на фронте... <…> Анна Тихоновна к этому времени кончала (но не успела кончить) курсы медицинской сестры, и это ее круг новых друзей — Нелидов, земский доктор etc.).

У Извекова все еще глаза цвета крепкого чая, — не стареющие.

Нелидов сходится с земским «на почве природы». Но земец любит природу не с практической стороны, а бескорыстно. Их общение в паузы между боями и работой в госпитале, — добродушные колкости. Земец — любитель-живописец (его встреча с Иваном Рагозиным: битва вокруг любительщины). Нелидов вдруг всерьез берет сторону земца, хотя понимает шутку Пастухова насчет балалайки и самодеятельности: «мы тоже родились в ту пору когда балалаечник еще не подозревал что занимается самодеятельностью...» Иван Рагозин: «небось, если я возьмусь отпиливать ноги в порядке самодеятельности, вы взвоете!.. А за искусство может взяться всякий и — ничего! Мы должны... уважать...» Земец: «Всякое искусство вначале было самодеятельностью». Иван: «Медицина тоже». Земец (со вздохом): «Да, когда она была искусством». Иван: «Вот именно: была... Вам пора бы опять вернуться к самодеятельности».

(И переход к медицине: земец — «диагностик», иронически относящийся к бумажной практике врачевания — «разобрать больного могут, а собрать некому... пишут истории болезни весом в полпуда, а на больного и не взглянут, уткнут нос в бумажки — и только...»).

Земец: «Пишут, пишут... полотно квадратными метрами меряют, а чувства никакого. Зачем, спрашивается, пишут?..»

6 августа. — Как-то познакомился с дирижером здешнего симфонического оркестра Нейманом. Вчера подходит ко мне, просит представить себя Мравинскому, с которым я шел, и тотчас словно забывает обо мне: начинается профессиональный разговор двух дирижеров. Нейман играл лет семь назад на альте в пражской филармонии, когда дирижировал приезжавший в Прагу Мравинский. У них нашлись знакомые по оркестру, общие впечатления, они говорили на своем птичьем языке, переходя на намурлыкиванье тем из классиков, все больше и больше увлекаясь общим предметом. Нейман смотрел при этом на Мравинского с обожанием, как херувим на архангела, задающего тон небесному сонму, а я глядел на их лица людей, восхищенных своим призванием, и мне было хорошо...

Потом Мравинокий принялся рассказывать мне о дирижерах и «лабухах» и... вдруг остановил меня где-то посередине дороги, на мосту через Теплу, и сказал: «ах, с каким бы удовольствием я сейчас провел бы их по Брамсу... показал бы какую-нибудь часть, начало...». «Руки зачесались?» — «Да. Очень». (Нейман звал его на репетицию, послушать). «Значит, ты поправляешься...»

Это самый верный признак выздоровления, действие отдыха, плодотворного безделия — вкус и оживающая потребность работы. Она у меня тоже появляется, но все еще рывками, короткими приступами, — сесть за большое, за настоящее и сделать что-то лучше, чем делал прежде. Но как давно я жду, что наступит та неистребимая жажда писать непрерывно, изо дня в день, которая одновременно мучит, изнуряет и содрогает наслаждением! Страшно думать о пропавших годах, об утраченном времени, потерянной жизни...

На днях ездил в Локет — Локоть, Ellbogen. Замок 11—17 вв., восхитительная окрестность, игрушечный городок на изгибе реки Огрже. Место заточения Карла IV, когда он был ребенком. Тюрьма с казематом, в котором сидел Карл и томились многие узники. Музей. Изделия заключенных (ковчеги, резьба по дереву, гнутое железо — кресты, фонари etc.). Чудесное собрание фарфора — образцы безошибочного вкуса, настоящие симфонии раскрасок и рисунка, лучшее, что отыскано в форме на протяжении веков.