Выбрать главу

– Кстати, Дьюрька, а как ты думаешь, почему в Советском Союзе апельсины не до́ятся? – спросила его Елена, доставая из пакета припрятанный Маргой сок и готовясь опять извлечь из крышечки чудесный клик, при вскрытии.

И, некстати, излишне ярко вспомнила в эту секунду изжогу от бурды цвета ослиной урины под биркой «Сок Мандариновый», в редкие счастливые дни продававшейся в гастрономе: вместе с пятисантиметровым моче-каменным осадком на дне стеклянной банки, и запахом уксуса, навсегда заставлявшим забыть о цитрусовых, как об источнике наслаждения.

Дьюрька сделал вид, что ее не услышал.

А когда, ухлеставшись опять в уматы апельсиновым соком, Елена побежала в тесный, крайне неудобный автобусный туалетный акрополь – пописать, и проскакивала мимо Дьюрькиного кресла, то была удостоена общения только с пунцовым обиженным ухом отвернувшегося к окну Дьюрьки.

– Может быть, мясо в котлетках и искусственное, – сообщила она, возвратившись, дожевывавшему биг-мак Воздвиженскому, перелезая через него, как через крутой горный отрог, к окну. – Но целоваться мы с тобой теперь будем уже только завтра.

IX

Ночью, после очередной болтовни с Крутаковым («А вот скажи мне, Крутаков, – бессовестно резвилась она, сидя на лестнице и вытирая себе усы, укачивая на ночь чашку какао и из последних сил пытаясь не уронить, и не перекрасить белый ковер в шоколадный. – Есть ведь иконы, на которых дохристианских пацанов рисуют в шляпах, вместо нимба. А почему нет ни одной иконы, на которых святой бы был в очках? Что, разве не было ни одного близорукого святого? Ни одного святого в очках? Или, на худой конец, в пенсне?» «Это потому, – жеманно ответствовал Крутаков где-то в темных потусторонних недрах телефона, – что иконы ведь посмеррртно рррисуют. А когда ты умиррраешь – ты уже прррекрррасненько видишь всё и без очков. Знаешь, что Бетховен сказал за секунду до смерррти? “Ну, наконец-то я сейчас начну норррмально слышать!”»), ей приснился кошмар.

Она видела, что звонит Крутакову с кнопочного телефона, и никак не может набрать его номер. Дико холодно и темно, и, исхитрившись, кой-как, нажать цифру 1, она никак не может, не откалывая себя от айсберга одеяла, сталагмитами нетающих рук прищучить в телефоне необходимую цифру 8 – восьмерка выскальзывает из-под пальца, как зловредное насекомое, сбивая с пути истинного едва волочащуюся следом за ней малахольную цифру 9, которая вдруг почему-то начинает припадочно западать, отказываясь соображать, что происходит, и чего она вообще от нее хочет. Да и сама Елена начинает поддаваться их, этих цифр, панике, и, вот, она уже не вполне уверена, что это – именно те цифры, то заклинание, которые требуются ей для данного конкретного случая, что это подходящий пароль, код, с помощью которого она может вызвать Крутакова. Шансов услышать его все меньше. И нет уже даже времени попросить Темплерова высчитать неприличную скорость, с которой эти шансы с каждой секундой сокращаются. И потом, все еще держа околевшими руками телефонную трубку, она твердит Крутаковский номер наизусть: сто – восемьдесят – девять – одиннадцать… – и ей снова кажется, что это единственный в мире номер телефона, который она сможет – при желании заинтересованных сторон – продиктовать даже в случае последней, экстренной необходимости – если это будет единственный способ Крутакова, например, воскресить. Хотя… и тут она уже перестает быть уверенной насчет буквальной расстановки там, в его вызубренном телефоне, рифм и сути намека хромого размера цифр. И она кричит в темный, обжигающий легкие ледяной воздух, уже в полной панике: «Ты прав: я забыла твой номер! Все эти цифры не имеют ровно ни к чему отношения! Это все давно уже устарело! Проблемы со связью тут явно не из-за этого!» И все-таки пытается набрать его номер еще и еще раз, каждый раз зная, что ошибись она хоть в одной цифре – и Крутакова не станет, он будет уничтожен, взорван, аннигилирован. Смени она всего одно число, молекулу, привкус, фразу, отсвет из окна – и она погубит его. Не выдерживая уже этой дикой, несправедливой ответственности, она проснулась – в самом скверном расположении духа.

Обнаружила, что забыла закрыть окно на ночь.

И в школу с Катариной в этот день идти наотрез, без всяких объяснений, отказалась.

Плетя мохеровый шарф из бока Бэнни на лестнице, набрав (с некоторым внутренним содроганием, после отвратного ночного альптраума) тайный номер во Франкфурте, она неожиданно умудрилась высечь из телефонного аппарата глоссолалии: на линии вдруг заиграл протяжный и самоуверенный русский голос.

– Алллоооо?

Подошел какой-то Лев. Глеба не оказалось. А Лев выслушал все ее сбивчивые пароли и имена, и сказался лучшим другом Глеба. Поклявшись, что того не будет во Франкфурте до конца следующей недели, Лев начал глупейше кокетничать с ней по телефону:

– Девушка, по чарам вашего милого голоска сразу можно догадаться, что у вас в предках были русские белые офицеры! – Лев вытягивал русские слова, как разжеванную ириску. – Не правда ли?

– Был. Георгий, – вымолвила Елена, чувствуя себя как на каком-то неприятном экзамене у похотливого профессора, подтекст вопросов которого предельно понятен, но которому все-таки нужно отвечать предмет. – У Колчака служил.

И сразу полыхнули костры, и подъехал в темноте дозор на каурых конях, прикрывающий позиции после бежавших из Екатеринбурга бело-чехов; и жгучий красавец – поручик Георгий гарцевал на коне: тонкий длинный нос с гордой благородной горбинкой, и вихры вороново крыло – всегда описывала именно так, наивно, его не уцелевшие фотографии Анастасия Савельевна. Двоюродный дед Георгий, неприлично юный для того, чтобы называться дедом; девятнадцатилетний мальчик, в Париже c матерью успевший в ранней юности побывать, волшебно игравший на фортепьяно лиловые фантазии неизвестного француза с облачным именем Дебюсси, сводя с ума барышень; всё до последнего патрона не веривший, что город, с такими жертвами, огненной верой отвоеванный за год до этого, теперь вновь сдан беснующейся сволочи – то ли из-за трусости союзничков, то ли из-за этих подлых ворюг чехов. И потом замутила глаза следующая, такая душераздирающе краткая, как Sarabande из Pour le Piano, летняя, ночь – и порхнул белый, любовно вышитый для него Глафирой носовой платок с их переплетенными инициалами, который Георгий на рассвете перед расстрелом успел выкинуть из окна управы – где держали под арестом захваченных в плен белогвардейцев – брату Савелию (переметнувшемуся к большевикам офицеру, вошедшему накануне в город с красными бандитами), умоляя передать любимой это последнее прощай.

– А что ж второй-то дед? Савелием, вы говорите, звали, так ведь, да? Почему ж он к красным-то подался? – праздно любопытствовал, спустя семьдесят один год, сидя в мирном Франкфурте, флиртующий Лев.

– А задницу, по-моему, просто спасал, – в отместку за львиные «чары голоска», грубо и четко выговорила в трубку Елена. – Бабник, подлец и приспособленец. Спас. Увы. Стал моим дедом. Не Георгий, а он. Бабушка, по-моему, сделала выбор просто из-за памяти и любви к Георгию. Вышла за его брата. Такой вот глупый русский левират.

И на секунду опять сверкнул в памяти семейный апокриф: Савелий, потихоньку пробравшийся под окно управы, и из кустов высвиставший Георгия, запертого на втором этаже под караулом; шепот Георгия, произнесшего в последний раз имя Глафиры. Скорчившийся Савелий, слышавший в последний раз голос брата, но лица его не видевший. И потом, когда голос сверху неожиданно стих, а раздались там уже совсем другие голоса и совсем другие звуки – Савелий, уже обезличенный, как вор ночью, подобрал скорей белый платок, заткнул руками уши – и убежал на полусогнутых прочь.

– Леночка, как вы мне нравитесь! – сладко промурлыкал из трубки Лев, – Приезжайте тотчас же! Мы с вами должны непременно скорей познакомиться!

И ехать во Франкфурт как-то сразу расхотелось.

Не так ей представлялся этот магический звонок и разговор. Не так.

Подразнив Катарину для порядку: сколько часов, мол, трястись до Франкфурта в поезде? – она дошла пешком до станции, и поехала одна гулять в Мюнхен.

В электричке было битком.

Прямо напротив нее сидела старенькая злобная твигги со щеками всмятку и гримасничала в лицо служебным запискам в темно-коричневой, обтянутой шотландкой папке на молнии – сама тоже в скучном клетчатом костюмчике, только на пуговицах. А рядом с Еленой, приперев ее к окну, купался в собственной тучности и синих складках костюма страшно похожий на канцлера Хельмута седоватый господин с залысиной, органично образованной его большим лбом с густыми бровями, как будто ярко подведенными черным карандашом; он аккуратно сложил кочан своего пуза вместе с бордово-чешуйчатым галстуком на колени, так что там уже не умещался его алый мотоциклетный шлем с отъездным прозрачным намордником: его он держал, обняв, на груди – перевернув вниз дном, как таз, и барабанил по нему с обоих пандовых полукружий пухлыми лапами с отполированными ногтями, беззвучно пумпурумкая губами, и ласково глядя в потолок, как будто просил подаяния.