Выбрать главу

И яростно взлетало посудное полотенце над столом, грохотал отодвигаемый стул, или в сердцах что-то швыряла, когда, не выдерживая, ощущая, что над ней посмеиваются… Чувствовала, что масла в огонь подливают, но ничего не в силах была поделать с собой. Уходила, сдерживая себя, чтобы не закричать от бессилия, уходила в спальню, запирая за собой дверь, подобно тому, как в воду чёрную от прибрежных деревьев входят слепящим днём. Ставни всегда в спальне от солнца притворены. Не знаю, плакала там она или нет, или просто лежала, прислушиваясь к голосам. Уж очень её раздражал бабушкин ангел, потому что, как повторяла она неустанно, пользуясь любым случаем:

– Бабушкино упрямство и капризность перешли все границы. Все старые люди капризны, но надо знать предел, не одна живёт.

Хотя на самом деле боялась, что-то её страшило в этом всём, угрозу чуяла и не хотела… Только мы не догадывались, куда там! Но отец знал, потому-то подсмеивался, учиняя фарс одному ему понятный. Смерть вошла в дом, впрочем, и раньше бывала она, но чужой была, а теперь…

Отец должен был знать, и дед знал, закидывая голову в очках, натягивая кожу на кадыке, уверен он был, что если не к смерти смута в доме, то к переменам дурным. Однако ни слова явственно не говорил, лишь шёпотом витым, подобным пружине накрученной стальной в часах, для себя, ни для кого больше.

– А это молчание? – пальцы с хрустом сцеплялись на груди. – За какие грехи! – кричала мать из комнат.

Или стремительно входя со двора, куда мгновением раньше выбегала с полным решетом кукурузы для кур, но так и не опорожнив его. Колесо старого золота, в ободе гулком тёмного воскового дерева, то самое, что привезла однажды бабушка, перед тем похоронившая в Шушинцах свою тётку Марию, ворожею, завещавшую ей решето. Оно вначале в сундуке хранилось среди засушенных цветов липы, чистотела, зверобоя вместе с коробкой жестяной, где дребезжали зубы прадеда, прабабушки, сверстников, и скрюченная оправа от чьих-то очков, и стеклярус. Но больше всего цветов, зёрен, стеблей, вербы свяченой – её в воробьиные ночи вешали над порогом от грозы, молнию отводили.

А вот решето не следовало туда класть, потому что нечистое оно было. Не могла никак умереть тётка Мария, пока не передала бабушке. Его брать никто не хотел, чуть ли руки за спину не прятали, шарахаясь, а теперь кур кормили, муку просеивали, да-да, дела…

– Ну, что вы могли видеть! – не унималась она, обращаясь к бабушке, а мы, голос её пронзительный заслышав со двора, застывали, кто где был.

– Это вы-то могли видеть? Не смешите меня. Смех один!

– Какие дал Господь глаза, такими и смотрю, – резко отвечала бабушка, ножом мелькая сточенным, плача.

– Матерь Божия! Да этого же конём не объехать! – восклицала мама, хватая с табурета сито, бросаясь к дверям, просыпая на пол жёлтые зубы кукурузы.

– Картошку чистить не спрашивает, какие у меня глаза… – продолжала бабушка, мелькая ножом, роняя спирали цвета слоновой кости под ноги, мимо ведра, и там они, влажно оплетали её щиколотки. Не видели её слёз, не слышали…

15

– Почему все нервничали? Не знаешь? Из-за чего! Недоумевали мы, изумлялись, и весело нам было – владения жизни, угодья нашего полузабытого существования неизмеримо расширились. Пьянели мы, невидимо и бесшумно, а, главное, безнаказанно, проникая в области, бывшие ранее для нас недоступными, строго-настрого заказанными…

И в первую очередь к чулану неодолимо тянуло, где из вороха старого тряпья торчал приклад дедовского ружья, пахнущий церковным запустением и усталым временем. Никогда не пойдёт на охоту; ни диких селезней, ни черноголовых диких уток с изумрудным отливом на шее, ни зайца по первой пороше не принесёт. Леса отдалялись от города, а дед отдалялся от той жизни, в которую входили беспечные пиры на дворе до глубокой ночи, друзья, засученные рукава на жилистых руках.

По обрывкам разговоров, по слухам невнятным, составлявшим неотъемлемую часть домашней жизни, по обмолвкам, а то и по обыкновенным рассказам (почему-то вдруг отменялись принятые ранее предосторожности), по шёпоту, по тайным чертам усмешек, молчания, которое читали в совершенстве. Знали, что из ружья, а ныне оно покоилось у стены в комьях ветоши и хлама, и лишь приклад торчал, – он застрелил родного брата.

В другом доме… как знать! Возможно, в нашем. Мы думали – в нашем. Мы воображали, что всё произошло в нашем доме. Вон крыльцо, вон дверь, вон стол, а у окна яблоня – когда каким-нибудь вечером, затаившись за креслом, слушали.