— Это этюд. Следующая картина, следующая… вещь, которую я сделаю, это… немного…
— Ты…
— Я…
Она уже обвила его плечи обеими руками; и дыхание, запрещенное формой перед ними, участилось. Он выпрямился и встал, поставил ее на ноги и отвернулся. — На этом все, сказал он. — На сегодня хватит, в точности как говорил всегда. Он убрал запятнанную вещь с мольберта. — Мне нужно поработать над этим, сказал он, подойдя к большой законченной картине, стоявшей на полу почти между ними. — Поможешь поднять?
Она стояла, вперившись в него, словно хотела остановить его движения овладением взгляда.
— Эсме?
Она взялась за второй конец, и они ее подняли. Он снова взял нож.
Kinder- und Hausmàrchen[113] лежал у ее ног — одна из полудюжины книг в подвале. Какая она красивая, уже не я, сказала Эсме, глядя на вытянутую фигуру на картине, — ведь она умерла.
Прозрачные краски над выразительным рисунком и подмалевком зафиксировались во всех прелестях на утвержденных формах, краски добавлялись по отдельности, не смешиваясь на палитре, слой на слой, конструировались изнутри, когда потребность располагала эти лица, опустошенные в идеальном мгновении мимолетного насилия жизни.
Световые пятна вокруг закрытых глаз Девы, на которые Эсме смотрела сейчас, были не матовыми красками на поверхности, а от светлого подмалевка, тронутого ультрамарином.
— Умерла раньше, чем осквернили смерть, сказала она, — осквернили те, кто умирает вокруг теперь, умирает нелепо, без причин, в стыде от того, что разоблачается секрет, так долго таившийся грязный секрет, и они ничего не могут поделать, больше не могут его скрывать — или притворяться, как притворялись всю жизнь, что его не существует. Да, голубой, прелестный голубой свет этой Ее мантии. Как смущены они, покидая нас, выдумывая оправдания и извинения на каждом последнем издыхании, как стыдно нам умирать в одиночестве. Как поразительно будет снова увидеть день — там, где они, где закон запрещает продавать лилии.
Эсме отстранилась, чтобы надеть платье и пальто, и, пройдя по длинной голубой ткани, снова приблизилась к нему сзади, пока он стоял в ярком свете с ножом, подняв его над лицом с закрытыми глазами, находящимся вверху композиции.
— Раньше, чем опозорили смерть, сказала она, глядя, как сдвинулась его рука, — как ты позоришь ее теперь.
Он продолжил работу. Несколько минут не было ни звука, кроме царапанья лезвия. Потом он обернулся, подняв брови в легком удивлении от пустой комнаты, втягивая в ноздри деликатное благоухание, что вернулось и осталось (а недолгий смрад венецианского терпентина впитался и пропал), столь же подтверждая узнавание, сколь вид крови, когда та лилась ручьем каждую пятницу из стигм Франчески де Серроне, кровь с ароматом фиалок.
На дверь, запертую на ключ и на засов, она приколола записку: Не Беспокоить Меня Я Работаю Эсме. Что могло быть хуже, чем случившееся этим утром. Утром она спрятала иглу хорошую серебряную (№ 22) иглу со стеклянным шприцем в черный металлический ящик на стене над раковиной. Кому бы в голову пришло там искать? Кому же, как не человеку в форме. Он вошел с фонариком, чтобы без колебаний пройти мимо Эсме и открыть черный ящик на стене над раковиной. Он посветил внутрь, записал что-то в блокнот, потом достал иглу и протянул ей. — Не кладите сюда ничего, мэм. Счетчик может сбоить. Козырнул и ушел.
Она сидела с клочком белой бумаги перед собой, кончиком ручки для пера во рту, как ребенок, которому сказали написать письмо домой, под надзором, чтобы перед отправкой его прочел знакомый тюремщик. На бумаге Эсме следила за курсом муравья, догоняя его паническое бегство скрупулезно жестоким кончиком пера, оставляя след черных скрещиваний и перекрещиваний, пока муравей не сбежал на подлокотник ржавого цвета.
Почему все так уверены? называя ее «Эсме»: они знали, что она Эсме, а она не знала, кто такая она или кто такая Эсме, одно ли это лицо, в каждый момент, когда они рядом или когда она одна, обе были ей. Но она не могла возразить, ибо кто она такая, чтобы в таком вопросе возражать? и если этот кто-то не может быть никем, придется быть Эсме. Теперь она подумала раздеться; и сама мысль казалась слишком тяжелой, просто раздеться, просто стоять нагой; чтобы ничего не накрывало, даже тени в этой голой комнате.
Внизу страницы, рядом с обведенным ужасом муравья, она написала, Идущий домой муравей, который нигде не живет.
Хуже было только две ночи назад: на вопрос о возрасте, ранее, она его назвала: двадцать девять. (Так она делала, прибавляя год к этому медленному числу, когда появлялся май — и проходил, забирая с собой еще один год.) Потом одна в ночи вспомнила незыблемый год своего рождения, вычла из него тот, чей номер разделяла со всеми, и получила тридцать. Пропал год? Она включила свет, покрыла три страницы расчетами: год и напротив — ее возраст; а потом год, месяц и ее возраст; потом год, месяц, ее возраст и где она была и что делала. И все равно недоставало одного года, бесхозного. И когда она написала дату рождения своей дочери и пошла к ней из прошлого и из настоящего, там-то и нашлась пропажа. Ее дочь не родилась? Куда пропал год? из ее жизни? или из времени? Нераскрытая, загадка стала частью мира, где она лежала, неспящая в ночи, руки холодные и ноги почти синие (хотя в комнате холодно не было), их она увидела перед тем, как выключить свет: не двигая ни единой мышцей (думая о другом), и потом с резким ужасом вспомнила свое тело, которое уже не чувствовала, из ног ушло все сознание. Одна лежала подле другой? или покоилась одна? Малейшее движение ответило бы, на месте ли они? ответило бы немедленно, если бы она сдвинулась сразу же после сомнения. Но не повернув ногу, не откинув руку в тот миг, она только разрастила сомнение, укоренила, и в нем погрузилась в парализующий ужас, не в силах разглядеть в темноте, не растаяли ли руки, превратившись в амфорную массу — или в ничто; не в силах включить свет, не сдвинувшись, она затем попыталась подумать о чем-то другом и сдвинуться неосознанно; но не смогла обхитрить саму себя, не смогла пошевелиться, пока какая-то ее далекая часть не дернулась сама от усталости.