— Хоспади где-то я его точно видел, сказал Фисли.
— Это потому что он Эрнест Хемингуэй, откликнулся голос поблизости.
— Париж? сказала светловолосая девушка. — Я бы за весь город пряям даже задницу не почесала…
Мистера Феддла вытолкнули в дверь перед ними. Там они встретили Анну. — Стэнли здесь? спросила она. — Не видели. — Ему нужно в больницу, к матери, сказала Анна. — Она никак не умрет. Потом Анна растворилась в бульоне, где музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто».
— Где Аделин? — спросил Отто.
— Не знаю. Ну ее к черту, сказал Фисли.
Аделин они нашли спящей в машине. К счастью, модель была новая, с низкой посадкой и низким центром гравитации, благодаря чему автомобиль не переворачивался на поворотах. Попасть на бал было непросто, когда Эд Фисли предложил уделать любого, кто их не пустит. Их спасла наклюкавшаяся Клеопатра, помахав Эсме и Аделин резиновым уреем, решившая, что их знает, и пропищавшая в бурном приветствии, что у них божественные костюмы.
Вечеринка была изрядная. Должно быть, человек четыреста.
Они вошли, когда на сцене красота в белом вечернем платье без бретелек допела песню под названием «Я кусочек кожи»{177}, после чего начался стриптиз в двух частях. Первым исполнителем была слишком очевидная женщина, раздобревшая. Оно ковыляло в свете прожекторов, колыхало огромным простором крупа без мышц и болтало исполинским бюстом перед публикой, глумящейся в смехе, а потом укатилось со сцены в жутком бултыхании плоти. Затем явилось высокое очарование, поклонилось под оглушительные аплодисменты и с идеальным вкусом выскальзывало из одежды предмет за предметом, обнажая изящные руки (безволосые, но чуточку мускулистые) с длинными обнимающими движениями светлых волос, льнущих к талии, змеиными ласками, поднимающимися по корсету в блестках. Эд Фисли, ворчавший с вирильным отвращением из-за первой, это выступление смотрел с удивленным удовольствием, пока в финале корсетом не размахивали в воздухе, оставив грудь необитаемой, оставив Фисли наклонившимся вперед в пораженном возмущении, оставив сцену под бурные аплодисменты.
— Ты правда девушка? — спрашивал бронзино в бархате у Эсме, с недоверием постукивая кулаком по ее маленькой груди. Она рассмеялась, а Отто отвернулся, чтобы потрясти своей перевязью; как Инфессура, писавший о папском дворе Сикста VI «puerorum amator et sodomita fui»[116], он заказал выпить.
На самом деле у этого праздника была религиозная аура — религиозная в смысле преклонения божеству, восхищения им, восхваления, пока религию не спутали с системами этики и нравственности, сделав ее тяжким недугом для того самого, что она некогда превозносила. Не менее праздничные — эти чертоги, — чем дионисийские процессии, где греческие парни, одетые в женщин, несли по улицам ифифаллы, под ликование всех присутствующих полов, а присутствовали все; славная эпоха алтаря Геркулеса в Косе, где жрецы облачались в женские платья; алтаря Венеры на Кипре, где мужчины в женской одежде мгновенно отличали женщин, поскольку те носили мужское: золотой день дефлорированной лингамом невесты, оседлавшей статую Приапа, чтобы подарить девство богу, который, как все боги — даже вплоть до христианского, практиковавшего то же с Марией в обличье Святого Духа, — имел jus primae noctis[117], безо всяких отговорок. И немало молодых невест прижимались спиной к лику Приапа и оставляли там свои цветы. И сейчас голос произнес, — Тогда поехали в Вену, там объявили, что дрэгам можно ходить по улицам, если не оскорбляешь общественную нравственность! Разве не умиление? На что темноволосый человек в вечернем платье из зеленого муара сказал, — Я не раз одевался священником, только чтобы никто не возмущался из-за того, что я в юбке. В штанах я иногда просто не могу дышать.
Как и священники на протяжении веков, в юбках для уважительного подражания андрогинным божествам, правившим до того, как люди начали поклоняться Баалу в форме столба, до того, как Осирис обзавелся эрекцией, до того, как мужчины, считавшие женщин в юбках автоплодоносными, познали свою роль в размножении. Когда же они совершили это открытие, солнце сменило луну в роли всемогущего, а в Рим пришли луперкалии, голых женщин кнутами гнали по улицам вокруг холма Палатин, а крест стал столь знаменательным символом мужской триады, что его переняло немало религий, столь известным, что, когда над ошеломленной империей восторжествовала новая религия, возвеличивавшая мужчину-импотента и бесплодную женщину, первые отцы Церкви в юбках запретили его носить.