Эта впечатляющая схватка привлекла внимание того, кто считал, что беседует с египтологом по имени Куветли, и (возможно, из-за встрепета пухлых рук там и бесстрастной мины прямо перед ним) показалась ему такой знакомой, что породила сравнение с мимикрией среди бабочек, которое он и процитировал для своего тезиса, — Самка Papilio супогса, в Уганде… тогда как египтолог через его плечо искал лицо, которое не мог найти. Бэзил Валентайн все это время держал завернутый в ткань кубик льда у верхней губы, время от времени приподнимая ее, чтобы посмотреть на сколотый зуб, и таращился на свое отражение в зеркале аптечного шкафчика.
Кто-то заколотил в дверь, как колотил уже какое-то время с нетерпеливыми интервалами, видимо, гость, который был не в состоянии под пяться по лестнице, куда Валентайн с немалым раздражением направил его еще во время второю приступа, а теперь воскликнул, — Ну хорошо. чтоб вас. Он бросил холодный компресс и раковину, увидел, что опухлость несколько спала, подвернул губу для нового взгляда на зуб и твердо опустил ее, поймав в стекле собственный взгляд. И поскольку сейчас тайны катоптрического причастия ему были незнакомы так же, как и любые другие (он всегда был рад и готов к тому, что видел в зеркале, в те многочисленные, но краткие встречи, когда сгибался к нему, умывая руки, лицо — сформулированное деловое предложение, разум — где-то далеко, во все еще изменчивых материях), теперь он стоял, размышляя над своим лицом глубже самого сомнительного из наших знакомых созерцателей зеркал; и лишь очередная атака на дверь отколола Бэзила Валентайна от этого сговора подбородка и глаз, прямого носа и высоких скул, что являлся его лицом. Он повернулся, поправив сзади, под пиджаком без шлиц, и спереди, на отягощенной талии, и вышел, не глядя по сторонам, пока не оказался в гуще людей.
Он тут же принял бренди и сумел избежать разговора о том, не оскверняют ли Божий дом написанные на небе названия безалкогольных напитков; человека, сказавшего, — U etoille stranée nikto ne govorit о uou’ne izza rozshdestoua?.. и девушку, сказавшей что-то о короле Георге III, что, как Валентайн расплывчато надеялся, он недослышал, пока тревожно оглядывал зал.
— Et ce vieux moricaud… où se cache-t-il?..[236]
— Потому что мистер Шмук хочет заказать такой же, как у Георга Третьего…
Валентайн остановился рядом со смуглым человеком, едва доходившим ему до плеча, и, не успев заметить костюм из «акульей кожи» или остекленевшие глаза, спросил, — Где Браун? Вы видели Брауна?
— Боюсь, вы тоже ошиблись приемом? Возможно…
Бэзил Валентайн не стоял на месте. Коснулся другого локтя, — Вы видели Брауна? Мистера Брауна?
— Men den himmelske rustning…[237] эй?
Затем Валентайн резко остановился, уставившись через половину зала на приземистую трепещущую фигуру, одной рукой щипавшую кончик черной бородки, употребляя вторую для бурной жестикуляции и двигаясь, несмотря на весь зримый вес, на мысках с достойной восхищения ловкостью. — Боже правый! Боже правый, нет!
— О, старик, где прятался, а?.. Пропустил все веселье, нет?
— Что?
— Старый он лукавый мерзавец, верно! потеет там, как… ммп. Только что спустился еще за каплей этого коньячка, а? Святые небеса, да, надо не отставать, ты же знаешь.
— Браун… наверху?
Некоторые гости уходили, со взглядами через плечо в предфинальной надежде, — Как бы не хотелось что-то пропустить… Некоторые ушли. Некоторые словно вросли на места; и даже те, кто еще двигался, двигались с плавучей расплывчатостью, держась на потопе тепла, заполняющего огромный зал, словно природная стихия. Потому глаза Бэзила Валентайна — пустые словно на том гобелене, — оставались прикованы к гарцующей фигуре с черной бородкой просто потому, что двигалась она с такой миметической незаурядностью; и это очарование Валентайн мог прервать мгновенно, как сам хорошо знал, обратив свой взгляд направо, к елке, где наверняка велась беседа о пророчествах Хеопса или маловероятности мумии Четвертой династии (— Их не было, строго говоря, до Восемнадцатой…). Вот тебе и непрерывный взгляд; уже, аналогично, он осознал шум с балкона наверху, шум скребущий, и легкие удары металла по металлу, несчастье, что станет хуже для того, кого, к его же облегчению, грозила предать привычка вмешиваться, но он стоял твердо, уделяя голосу R. А. то же оцепенелое внимание, что его глаза — резвящейся бороде за ним, ожидая, околдованным, того потрясения, что нарушит чары. И даже тогда затихшие голоса позволили радио вмешаться с тем, что напоминало нестройный кошачий концерт. (Играл Равель, L’Enfant et les Sortilèges{425}.)