Устыдившись своего бегства тем вечером из дома на Виа-Фламиниа, после всего, что она для него сделала, с добытым для него письмом в кармане, тяжелым от его неблагодарности, Стэнли взял себя в руки и вернулся, хотя в этот раз женщина рыдала все время, пока он ломано извинялся. Для начала он постригся, чтобы ей угодить.
В тот же самый день он узнал о первой трагедии. А с ней вернулись с удвоенной силой все его тревоги, полыхнули во все стороны неуверенности, принялись трудиться друг над другом страхи за каждый миг прошлого и будущего, а чувство вины поднялось гнетуще как никогда. В один из первых мгновений рассеянности, то ли чтобы подтвердить единственную оставшуюся ему определенную перспективу, то ли чтобы подтвердить опасения, он сам вскрыл письмо в Фенеструлу и не нашел там ничего, кроме списка покупок. Тогда он попытался заставить себя не думать ни о чем, не пытаться ничего понять и решить, пока не нашел отца Мартина, в чем ему повезло, и не признался во всем том, что усиливало в каждой детали прошедших недель его уклонение от подобной встречи. Священник был очевидно занят, и тут же стало ясно, что его работа касается не только гуртования паломников от храма к храму, что тревожившие его вопросы касаются задач шире одной исповедальни. И все же прошел час, если не два, а отец Мартин все слушал, его лицо то теряло жовиапьность, то на миг обретало вновь, то возвращалось к линиям средневековой суровости, пока Стэнли рассказывал о каждой подробности, что знал с тех пор, как взошел на борт «Конте ди Брешиа». О каждой подробности, вплоть даже до разбитого распятья, раскатившихся по полу бусин, толстухи, порой зубы Стэнли стучали, посреди повествования он мог сорваться в какую-нибудь срочную невнятицу вроде, — Злые чары, maléfice, это же от maleficiendo, а это от male de fide sentiendo[418], то есть значит ли это, что все злодеяния — от злых мыслей о вере?.. И теперь эта последняя трагедия; а также его работа, и Фенеструла.
Отец Мартин выслушал его, и говорил с ним, с удивительными мягкостью и суровостью одновременно, со спокойствием никогда не благодушным, с силой понимания (хоть он ни разу не сказал, что понимает), с интересом, который не был нескрываемым любопытством в оправдание готовых ответов (поскольку он не давал никаких), и с терпеливым сочувствием к фигурам, о которых рассказывал Стэнли, — свойством, показавшим самую глубокую основу его характера, самую тяжело заслуженную и редко реализуемую реалию зрелости — сострадание. Он был удивительным человеком, как покажет дальнейшее событие. Чем дольше Стэнли говорил, тем чаще возвращался к своей работе, к ее важности для него. Отец Мартин не спешил со словами поддержки, хотя в конце концов сказал, — Мы живем в мире, где непосредственный опыт с каждым днем найти все труднее, и если ты находишь его в творчестве, то, быть может, ты не так удачлив, как было бы удачливо большинство. Но есть то, что я не стану и стараться тебе рассказывать. Ты все узнаешь сам, если продолжишь, и в этом я тебе помогу. Он тут же договорился о Фенеструле, и Стэнли ушел с уверенностью, успокаивающей недоумение его сердца ото всего остального, — недоумение удвоенное ровно вдвое, когда, стоило Фенеструле стать единственным возможным решением, отца Мартина застрелили среди бела дня, в тот же день.
Даже сейчас, когда он входил на Виа-Умилта, в его склоненной голове плясала мелодия и он никак не мог ее выкинуть. Каждое слово приносило с собой оттенки тревожности в снова подступающем к нему море, на содрогающихся палубах, и даже сейчас, на ходу, он поискал в кармане зуб и вспомнил, что тот пропал: вмиг кончик языка нашел зарастающую ранку в десне, и тут кто-то выскочил из лаймово-зеленого кабриолета у тротуара и схватил его за руку.