Сотни тысяч дверей закрывались за таким же числом молодых женщин в одиночных комнатах: там, в обстановке односпальной кровати, лампы, стула, полного ободрений шкафа, радио, телефона тактично вступала жизнь и уводила ее туда, где она никогда не видела солнца. Кто пришлет цветы? Не он! И снова эти родственники? Носовой платок от простуженной тетушки. Она звонила матери в Гранд-Рапидс и с удивлением заметила, что мать плакала еще до того, как взяла трубку. По радио, оставленному без внимания, играло «Происхождение замысла». И еще надо уложить волосы. Тра-ла-ла, мыла она пояс-корсет в раковине, подпевая альтом рождественским песням на другой волне. Каждый час на час сознание отключалось, когда бестелесный голос с уважительным равнодушием рассказывал о железнодорожных авариях, жертвах далеких войн, деяниях президента, актрисы, убийцы; а затем неожиданно тепло, по-человечески, доверительно (пусть и по-прежнему бестелесно) — о запахе из подмышек. Вести ангельской внемли!{94}пела она (альтом) под песню о запахе, положенную практически на ту же мелодию. Тра-ла-ла, говорил корсет в раковине, пока она пела, не слишком громко, из страха что-нибудь пропустить, пропустить чей-нибудь звонок. Царь родился всей земли! пела она, ожидая продавца помады.
Как всегда было и, видимо, всегда будет, боги, вытесненные, стали дьяволами в системе, поддерживающей их власть, и остались чинить пакости преемникам, открытые для тех немногих, для кого волшебство не отчаялось, и не заместилось религией.
Священные вещи и священные места, забытые под прижигающим сиянием летнего солнца, подняли голову теперь, когда с юга ударило солнце зимнее, бросая холодные тени на авеню, где люди следовали и заходили с зимними душами нараспашку: хочешь — бери. Слегка оскорбленные Бахом и Палестриной, короткие памяти тянулись назад, пробивались к Оригену, этому выдающемуся Отцу Церкви, который от воодушевления третьего века нашей эры кастрировал себя, чтобы повторять hoc est corpus теит, Dominus[72] без раздражающих помех в виде вздымающейся тени плоти. Они смотрели; но его нигде не было, так хорошо он сделал свое дело, и церкви стояли такими переполненными, что многим пришлось перестрадать Рождение в коктейльных салонах и барах. До того Ориген преуспел, без зерен засеяв огород, что заговор, зачатый в свете, родился, вынесенный во тьме, и, замученный до зрелости в сомнительной смерти и экстатическом мученичестве, продолжался. Miserere nobis, произносили митрофорные уста. Vae victis — статистическое сердце{95}.
Трагедия была отвергнута: в ритуальном отрицании давнего знания, что мы отдаляемся друг от друга, что мы разделяем лишь одно — страх принадлежать друг другу, другим или Богу{96}; любовь или деньги, они давно уже равны в рекламе и в мире, где единственная валюта — деньги, и под мертвыми деревьями и хрупкими украшениями загребущие руки обмениваются подделками того, что не смеет жертвовать сердце.
— Эй Барни, давай еще по одной. По первой за сегодня.
— Эй Пальяча, окликнула женщина. — Эй Санни-Клаус.
— Может, в задницу пойдешь?
— Не заводи тут свой фокус-покус.
— А…
— А ты с кем будешь страдать в новогоднюю ночь? спросила миссис Билдоу по телефону. Эстер на другом конце провода приняла это любезное приглашение для себя и мужа.
Миссис Билдоу вернула инструмент на рычаг и выглянула в окно подвальной квартиры. Она видела четыре ноги. — Дон, окликнула она. — Как думаешь, с ней ничего не случится под его присмотром? Как его зовут, Ансельм? Четыре ноги снаружи удалились, прочь из виду.
День был темный. Небо к северу — практически черное. Ансельм вышел из-за угла, ведя за руку маленькую девочку. Там он остановился, встреченный другом. — Эй, Ансельм, я тут нашел, который тебе понравится, старина.
— Что нашел?
— Можно ли целовать монашку?
— Да что ты несешь-то, Господи?
— Конечно можно, главное, чтобы жена не узнала.
— Ха, хахахаха… Ансельм опустил худое лицо к девочке. Она подняла взгляд. У него были ужасные прыщи. — Хахаха-хаха…
— Так и знал, что тебе понравится.