Даже привычное ощущение, что ты застрял где-то между языками, культурами, между «здесь» и «там», прошлым и настоящим, — тоже, вероятно, наследственное, как дальтонизм или гипертония. То же самое было и у дедушки, и у тех, кто был до него. Ты — часть рода. Но, будучи занят собой и своими обстоятельствами, ты почти не думаешь об этом. Пока однажды, сидя на службе в Йом-кипур, не вздрогнешь от внезапной мысли, что ты — потомок всех своих предков, деда, прадеда, Шемайи Беташа, Иакова, Исаака, Авраама; что было время, когда их сознание было первично, а твое будущее существование было лишь смутным помыслом о гипотетическом потомке, лишь отдаленной возможностью, слабым отголоском их первичности. Это успокаивает и примиряет c окружающей тебя энтропией; в сущности, это — самая радостная мысль за долгое время. Радостно осознавать, что молитвы, которые ты сейчас произносишь, а точнее поешь, пели твои предки триста и тысячу триста лет назад, и в этой непрерывности — твоя непостижимая точка опоры. «Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец его и дед по тем же шли путям». Вот почему ортодоксальная служба всегда нравилась мне больше реформистской. В других отношениях я не консерватор, а тут — да. Я очень мало что соблюдаю, в синагоге бываю не чаще чем раз в году. Но уж если соблюдать, хочется, чтобы все было по правилам, поменьше отсебятины и «авторской кухни». Когда я пою «Авину малкейну»[42], мне хочется думать, что я делаю это так же, как мой прадед и прапрапрадед; что эти слова и этот мотив связывают меня с родней, жившей на другом конце света много веков назад. Это важно: повторять слова молитвы на иврите, которого я не знаю; чувствовать нашу связь.
Разумеется, если все это мне действительно важно, было бы логично попытаться овладеть ивритом. Большинство американских евреев учат его в воскресной школе. Я же за свои сорок пять лет, кроме русского или английского, учил или по крайней мере пытался учить десять языков: румынский, французский, немецкий, латынь, португальский, испанский, ашанти-чви, малагаси, суахили и фарси. А за иврит так до сих пор и не взялся. Удариться в изучение какого-нибудь экзотического африканского языка, которого никто из твоего окружения не знает, куда проще, чем подступиться к ивриту, который все, кроме тебя, учили еще в детстве. Быть первопроходцем легче, чем плестись в хвосте. Иначе говоря, я должен преодолеть тот же психологический барьер, который преодолевает человек, в зрелом возрасте начинающий учиться плавать или кататься на велосипеде. Жаль, что не удосужился заняться этим раньше. Так вышло. В двенадцать лет перво-наперво требовалось выучить английский, привыкнуть к американской школе и вписаться в среду сверстников. А когда изначальный период адаптации прошел, на первый план вышло стремление удержать другую часть своего «я» — ту, которая связана не с родословной, а с памятью о московском детстве. Сохранить русский язык.
Когда люди узнают, что меня увезли в Америку в одиннадцатилетнем возрасте, предполагают, что мои родители приложили колоссальные усилия к тому, чтобы я не забыл русский. Но как раз к этому родители усилий никогда не прикладывали. Из всех насущных вопросов, которые поставила перед ними эмиграция, вопросы, выучу ли я иврит и сохраню ли русский, волновали их меньше всего. С мамой, как я уже упоминал, мы с середины девяностых общаемся в основном по-английски. Так что дело не в этом. Просто русский — это мой ворованный воздух детства, вывезенный из страны в обход таможни. И сейчас, заново уча румынский, я пытаюсь украсть еще, дотянуться дальше, чем способна иноязычная память потомка; вернуться туда, куда давно уже нельзя. Может, когда-нибудь, превозмогая страх и инерцию человека средних лет, так и не научившегося в детстве плавать, я засяду и за иврит.
В разные моменты жизни изучение иностранных языков было юношеской жаждой путешествий, возможностью проникнуть в другие миры, увлекательной головоломкой, эскапизмом, защитной реакцией на происходящее вокруг. Сейчас это — попытка мысленной встречи с родными, которых уже нет в живых. Будучи человеком логоцентричным, я всю жизнь верил, что язык определяет идентичность, преемственность, сознание и бытие. Теперь же я поражаюсь многоязычию нашего рассеяния. Авраам Битес и его семья, вероятно, говорили на еврейско-кастильском диалекте, от которого произошел впоследствии язык ладино. Оказавшись в Османской империи, заговорили по-турецки, а в Алеппо — по-арабски. Для дедушки с бабушкой родным был румынский. Для меня — русский. А для моих детей, приходится признать, русский — уже чужой, как бы я этому ни сопротивлялся; родной — английский. Я писал, что это Вавилонская башня, растянутая во времени. Но сейчас, прослеживая свою родословную, прихожу к мысли, что язык определяет бытие и сознание только на уровне отдельного звена; если же посмотреть на всю цепь, язык оказывается акциденцией, а не субстанцией. Субстанция от языка не зависит. И потому, говорю я себе, не так уж важно, что я не знаю иврита или что мои дети плохо говорят по-русски. Не в этом дело. В последней пьесе замечательного русско-израильско-шведского драматурга Керен (Ксюши) Климовски есть такой эпизод: две бабушки главной героини спорят друг с другом на разных языках, одна — на идише, а другая — на украинском. Вот и мои многоязычные предки, встретившись в конце дней, когда вся диаспора соберется и праведники воскреснут в олам аба[43], затараторят разом на всех своих языках — и все друг друга поймут.