Выбрать главу

Вот оно что: больше никто не придет!

— Черт с ними! — взрывается Алешка. Он садится за стол и разливает водку по большим стопкам. Садимся и мы. — Я вот что хочу, — говорит Алешка, поднимая стопку и обращаясь к пустым стульям и тарелкам, приготовленным для тех, кто не придет, — впрочем, ничего не хочу. За Мишку Погосова, наверное, как всегда, распорядилась его супруга: «Нечего зря время терять, диссертацию заканчивать надо. И пить ему нельзя — печень». А я думал, что он все же придет. Жалко мне тебя, Миша. И тебя, Валя Бугаева. И тебя, Валя Ушакова, вместе со Светой Ермолиной, — он кивает поочередно на пустые стулья. — Ну, а мы будем здоровы и выпьем за встречу. — Не дожидаясь, Алешка выплескивает в горло водку и натужно дергает кадыком.

Выпиваем и мы. Молча. Сперва по одной. Потом еще и еще. Едим. И это — спасение: можно не разговаривать, разве что похваливать закуску — кулинарные способности хозяйки да овощи с огорода Шуры. Потом начинаются тосты: за жен, детей, мужей, учителей, что нас учили, фронтовое братство. Произносит их Алешка, он пьянеет быстро, и в словах его отчаянно отзванивает злость и горечь.

— Никто, кроме нас, мужики, этого не поймет, — склонившись к Августу, хмельно бормочет он и обнимает меня за плечи свободной рукой. — Никто! А кто не с нами, тот — что? Против нас! Ясно?

— Слышь, Леша, ведь не однополчане собрались, — останавливает его Шура. — Ты чего-то спутал: «не с нами, против нас». Света, что ли, Ермолина против тебя или Валя Ушакова? Зря ты распылался, не к месту эти слова, не люблю я их, жестокие.

— Убери ты их тарелки к чертовой матери! — мотает Алешка головой. — Мешают только.

— Ну что ты, Алеша, — растерянно откликается Лиля. — Давайте я принесу альбом со старыми фотографиями, там много наших довоенных, — Лиля обводит нас смущенным, завлажневшим взглядом. Чувствую, она вот-вот расплачется.

— Не надо, Лиля, — вдруг тихо говорит Август. От выпитого лоб у него малиновый, в испарине, а глаза трезвые, надежные. — Тот день, когда все это было бы в самый раз, — повел Август рукой, будто очертил некий круг, где и стол, и мы за столом, — тот день проскочил мимо вас. Ушел.

Вы и не заметили. А сейчас силой хотите вернуть его. Так не бывает. Чего вы хотите друг от друга? — он пожал плечами. — Какого внимания и за что?

— Но есть долг, понимаешь — долг, — осоловело бормочет Алешка.

— Перестань, — зря раздражаясь, одергиваю я его и смотрю на Августа: что же дальше?

— Вам просто жаль самих себя, — спокойно говорит он. — Ну в том смысле, что стареете, мол, а где-то кто-то помнит вас молодыми. И от этой растравляющей жалости хочется вам встретиться, сравнить себя друг с другом, и каждый держит тайную мысль: «А вдруг я сегодня буду выглядеть моложе своих однокашников?» Эгоизм стареющих людей. Ведь и говорить-то вам даже не о чем. И ни к чему эти наркотические разглядывания старых фотографий. Будем считать, что ты просто у нас в гостях, — обращается Август ко мне. — Вот по этому случаю и выпьем.

Под тяжелыми, точно подогнанными, как камни в фундаменте, словами мужа Лиля сникает. Вижу, хочет она что-то возразить ему, но не решается, — чувства словом не перескажешь.

Я тоже хочу возразить Августу, но понимаю, что я — сторона, наиболее заинтересованная, в какой-то мере виновник всего. Да и что сказать ему, когда те, кто не пришел, как бы подтвердили его правоту!.. И мне уже хочется, чтобы вечер этот скорее закончился…

На улице совсем темно. Похолодало. Где-то по степным оврагам, в негустых здешних лесочках уже нагуливает силу осень. Днем она отлеживается там, а к ночи, еще таясь, проносится по городу, остужает сады, землю, дома и небо над ними, и снова по окраинным переулкам и задним дворам, огородам убегает ожидать свою надежную пору.

Частые, невпопад, шаги утихают за поворотом: это Август уводит пьяного Алешку домой.

— Я провожу тебя, — говорит мне Шура. — Не то совсем разобидишься, что так нескладно получилось.

— Ну что ты! Какие уж тут обиды, — возражаю я.

— Пойдем, пойдем, — не верит мне Шура, — от гостиницы я уеду автобусом.

Улицы пустынны. Мы идем по узкому земляному тротуару, обходя стволы старых акаций.

— Когда война началась, вы жили по прежним законам, — говорит Шура, — по понятным правилам: и те, кто в эвакуацию уехать смог, и те, кто на фронт. Лиля, ты, Алешка. А мы — в оккупацию попали. Уж такого нагляделись, наслушались! Уж такого! А кто мы были? Дети — по пятнадцать лет. Только что сидели за одной партой и все было ясным. Да пошли дни один другого страшней и путаней. Мы ведь у заборчиков, у калиточек с Валькой Бугаевой стояли и видели, как по улице на расстрел в карьер уводили. Видели и дядьев твоих обоих с женами и ребятней, когда гнали их туда. Я-то помню твоих дядьев: один в аптеке работал на углу Садовой, а другой — шорником в совхозе. Верно ведь?

— Шура, а почему Нина Беляева не пришла? — спрашиваю я.

— Картошку копала. Огород у них в Поповке. Она и отгул для этого взяла.

— Картошку?

— Ну да! Ты что, не знаешь, что картошку копают? И делать это надо вовремя, — серьезно отвечает Шура.

— Наверное, — соглашаюсь я.

— Ты не обижайся, что так получилось. Винить тут некого. У жизни не только прогулки-переулки, а и тупички…

— Ну, а другая Валя — Ушакова, — она почему не пришла? — спрашиваю я.

— Бог ее знает, — отвечает Шура спокойно. — У Светы Ермолиной дочь на сессию уехала, младенца ей своего оставила, мужик-то у Светы парализованный с войны вернулся.

— А почему ты пришла, Шура? — допытываюсь я.

— Уж такая любопытная, — смеется Шура. — Думаешь, мы с Лилей что ни день в гости друг к дружке бегаем? Где уж! Хоть и живем в одном городе. Раз в месяц на улице встретимся, два-три слова — и прощай. Говорить-то о чем нам? У нее — школа, свои знакомые да новые подружки, у меня тоже — свое. Ты сколько сюда не заглядывал? Четверть века! То-то! Не до нас, наверное, было. Густые они, ушедшие эти годы, попробуй продерись сквозь них теперь назад…

— Да-да, — бормочу я и думаю: от города, где я живу сейчас, до этих мест поездом чуть меньше суток, самолетом — около трех часов; в году 365 дней, то есть 8760 часов; за двадцать пять лет я не нашел времени сюда слетать, а недавно, кривясь и передергиваясь от водки, просидел в ресторане часов пять с едва знакомыми людьми, но мне было с ними интересно, хотя уверен: никогда больше я не вспомню их, как и они меня, а может, кто-то другой вспоминает, как я вдруг вспомнил о своих друзьях детства и родном городе, и они, возможно, люди эти, жаждут с кем-то повидаться, раздумывая, ехать или нет… Никакого совета на этот счет я дать им не смогу…

Шурин автобус стоит пустой в ожидании редких пассажиров, светясь желтыми сонными огнями. Отъезжает он медленно, позванивая и поскрипывая всем, что от давности и плохих дорог сдвинулось в нем с законных мест. Он удаляется по темной прямой аллее, которая кажется мне бесконечной. И еще долго я вижу почти неподвижный красный огонек стоп-сигнала, словно запрет всем, кто хотел бы двинуться по этой аллее вослед автобусу, в котором возвращается домой, к своей нынешней привычной и не требующей перемен жизни Шура Жданова…

Дежурная по гостинице, предложившая мне утром полулюкс, за стеклом конторки листает какие-то бумажки. Я быстро прохожу мимо, боясь, как бы она не остановила меня вопросом, и поднимаюсь на свой этаж. Больше всего я не хочу сейчас вопросов…

Утром следующего дня

Декабрь неожиданно помягчал, вдруг потеплело, заморосил дождь и убил ненадежный, начавшийся вяло снег, растворил его, смыл с мостовых и тротуаров. От бесснежья мокрые, плохо освещенные улицы стали черными. Сумерки рано и быстро завечерели. Одежда людей — пальто, плащи, отяжелевшие шубы, куртки казались одного цвета, как и портфели у мужчин и авоськи у женщин; и все, что было в этих авоськах: хлеб, бутылки с молоком, пачки пельменей и окостеневшие хвосты свежемороженой рыбы хек, — тоже все одного, темного цвета.