Выбрать главу

Все выпили. Заговорили. И снова налили, и снова…

Пил и Суханов, равно со всеми, словно боялся, Что следят: не пропускает ли, не увертывается ли — поминают-то его родителя.

Разговор пошел уже нестройный, бражный, сосед с соседом, либо через стол, громко, уже не скорбно: и о покойном, где, когда и что он сказал да сделал, и о домашних своих делах, и о служебных, — о жизни, что продолжалась, в которой отец Суханова все еще оставался связанным с этими людьми словами и поступками.

И возникал из сумятицы фраз и восклицаний незнакомый Суханову человек, бывший ему отцом. Получалось вроде, что Суханова сейчас знакомили с ним. Он вслушивался с интересом и стыдливым удивлением, и порой казалось ему, что речь ведут о человеке, которого ждут: вот-вот он войдет в дом, сядет за стол, чтоб поддержать общую беседу, и тогда впервые Суханов увидит его во плоти…

После еще одной стопки все как-то отдалилось от Суханова, обволоклось, отгородившись, гомоном. И, наливаясь противно расслабляющим, тягуче тяжким хмелем, он слышал все приглушенно и невнятно, уже с натугой вникая в слова об отце, кружившиеся в туманном хмельном облаке. И сквозь него Суханов трезво улавливал лишь покалывавший хитрым прищуром и разумением чего-то вроде подсмеивавшийся над ним взгляд Мусия Петровича, бередивший пугливую мысль о том, что могут предложить произнести поминальное сыновье слово, а он, Суханов, ничего и сказать не сможет, ибо ничего об отце не знает…

Уже закурили, отстранились от стола, разговор закрутился еще живей и шумней. Суханов, стараясь, чтоб не качнуло, поднялся и, горбясь, — быть бы меньше заметным, — осторожно, вдоль стены, за спинами, выбрался в прихожую, а оттуда во двор.

Со свету спотыкаясь о темень, пошаркивая, неуверенно пошел к скамье, вкопанной под старой, усыхавшей яблоней-дичкой. Отстегнув пуговку воротника, он опустил узел галстука, провел рукой по горячей шее и полно вдохнул в грудь, стесненную духотой, едой и долгим напряженным сидением за столом. Было тихо и темно, лишь где-то за пустырем и полем, над невидимым лесом вздрагивали далекие зарницы и погромыхивала нерастраченная, опоздавшая к весне и лету гроза.

Надышавшись вволю свежего черного воздуха, подсыревшего, с запахом далеко стороной прошедшего дождя, Суханов с наслаждением закурил, медленно, но благостно отходя от хмеля.

Блеснул за открывшейся дверью свет, и кто-то неосторожно шагнул с крыльца, матюгнулся и двинулся к скамье. Уже обвыкший в темноте, Суханов узнал Мусия Петровича.

— Дымишь? — садясь рядом, спросил тот. — Или не по себе стало?

— Отчего же?

— Ну мало ли! Лишку выпил или не все по-твоему вышло, может, кто сказал не то иль сделал не так… Мало ли… Я ведь смотрел за тобой, все ты дивился, как про отца говорили, будто тайны тебе открывали…

— Нет, все нормально, хорошо… Я очень рад, что так… А вы ведь не случайно за мной вышли, а?

— А ты как думаешь?

— Вот так и думаю.

— С чего бы я за тобой мог пойти? Или, может, ждешь какое слово от меня?.. Молчишь. Значит, ждешь. Ну что ж, скажу. Все про успехи твои покойный рассказывал, на письма твои ссылался: «Витька-то мой — молодец! Такими делами ворочает, такими делами! Да еще как! К начальству большому на доклад в Москву ездил. Премию получил от министра — часы золотые»… В другой раз — другую побаску сочинял. Все верили, да только не я: ты ведь и писал-то им в год раз. Вот и сочинял он…

«А что оставалось ему делать? — подумал Суханов. — Ничего он не знал обо мне, ни о моих делах, ни о том, как я ими ворочаю. Просто ему хотелось, чтоб люди думали, какие тесные и дружеские отношения у нас с ним…»

— Гордый он был, — сказал Мусий Петрович. — Гордость его всю жизнь мучила.

«При чем тут „гордый“? — думал Суханов. — Просто он был отец. Вот и все…»

И снова отворилась дверь. В желто вспыхнувшем прямоугольнике зашевелились темные силуэты, послышались громкие, несдержанные голоса, как у всех людей, выпивших и наконец выбравшихся на волю из духоты.

Суханов поднялся на крыльцо. С ним уважительно прощались, уже как со своим человеком, о котором они почти все и подробно знали от покойного, а теперь вот повидали и в натуре; благодарили, он искренне крепко пожимал потные, набрякшие руки, тоже благодарил сердечно и извинительно, будто чего-то недодал гостям, которые так много знали, помнили и говорили о его отце.

«Эмоциональная независимость — вот новая сила, рычаг!» — вспомнил Суханов забавную фразу белявенького миловидного студента-геолога, практиковавшегося у него на Памире. Фраза эта тогда понравилась Суханову. Она утверждала нечто яркое, многоцветное, новое. Она прозвучала на синем леденящем высокогорном ветру, в сырой палатке, в кругу усталых, промокших людей, измученных тяжелым переходом, жадно глотавших недоваренные макароны, перемешанные с говяжьей тушенкой. За фразой этой ощущалось что-то значительное, как ночные страстные мечты, обещания и клятвы, в которые истово и безоглядно веришь в тот момент, не думая, однако, что утром, при свете будничного дня, они потускнеют, слиняет их пылкость, и покажутся они нелепыми, ибо не будут соприкасаться с реальной жизнью никакими своими сторонами…

Суханов усмехнулся: «И вот я, давно эмоционально независимый, сижу на чердаке родительского дома, — он обвел взглядом чердак, где, обметанные пылью, валялись безногие стулья, медный чайник без дужки, сетка от кровати, смятая соломенная шляпа, оправа к трюмо из орехового дерева и еще какой-то хлам, — сижу у старого семейного сундука, который помню с детства… Мне хочется рыться в нем, перебирать и разглядывать предметы, принадлежавшие отцу, трогать их, что-то узнать от них… Я ничего не знаю о своем отце, для меня он всю жизнь только и был почтальоном… А он ничего не знал обо мне, кроме того, что я есть, что я геолог, у меня трехкомнатная квартира, жена, сын — его внук, которого он так и не увидел…»

Сундук стоял под самым скатом крыши, у отворенного люка. На чердаке было светло. Ровные, словно натянутые, солнечные нити били из щелей меж досок, в них дрожали мириады пылинок, метушились какие-то мельчайшие комахи, исчезавшие, едва вылетали они на мгновение из этой пронзительно тонкой световой полосы… Суханов поднялся сюда сразу же после завтрака, когда сестра, торопливо собравшись, ушла по каким-то хлопотным делам в собес…

Открыл сундук легко, выдохнул облачко пыли. Но был он почти пуст: старая телогрейка отца, два медных, нынче модных подсвечника с затверделым посеревшим воском в гнездах, солдатский ремень военной поры и что-то обернутое в иссохшую, ломкую уже газету, перевязанную накрест шпагатом. Оказалась в ней пачка бережливо сложенных бумаг. Суханов стал брать по одной сверху. Сперва шли какие-то счета и квитанции, затем попались его письма с фронта — торопливые, восторженные, громкие письма мальчишки-солдата. Он перечитал сколько-то страничек, дивясь и радуясь себе, пареньку тех лет, неопытно полагавшему, что убить могут кого угодно, только не его. Письма на углах были красным карандашом помечены отцовской рукой — дата их прибытия. Была это, наверное, вечерняя утеха отца, его нешумливая радость в дни, когда разносил он почту на своем участке: кому письма от живых еще, кому похоронки… Потом пошли личные бумаги отца. Читал их Суханов с удивлением и интересом, переносясь в незнакомые годы, где юношей, затем молодым человеком жил его отец.