Выбрать главу

В письмах и дневниковых записях Конрада проходят и слепо верящие, и сознательно исповедующие, и прозревающие — и в целом создается, как и в нашем стане, облик поколения. Только поколения изломанного, со сдвинутыми моральными критериями и искаженными представлениями о мире. Тем более значительной удачей автора представляется фигура самого Конрада, перешедшего от веры в предначертания фюрера к скепсису, от оправдания происходящего к постижению неизбежного, от бездумного согласия к осознанию вины. Такие люди стали после войны той опорой, благодаря которой и удалось построить демократическую германскую республику, создать широкое и антимилитаристское и антифашистское движение.

Временами может показаться, будто Конрад мудрее, вдумчивее, тоньше рассказчика. Вместо отрывочных, порой грубовато-прямых, укладывающихся в три-четыре строки упоминаний о событиях в дневниках рассказчика, у Конрада полные, искренние, исполненные раздумий записи, хотя тоже вроде делаемые наспех, особенно под Сталинградом и в Курляндском «котле» И уж, конечно, он мягче, вдумчивее, тоньше Виктора.

Но автор вовсе не собирался ни устраивать турнир двух «интеллектуалов», ни побивать кого бы то ни было фигурой незаурядного немецкого солдата. Есть у него два объяснения такой «расстановки сил» Полноте и раздумчивости записей Конрада дает объяснение наш профессор Рукавишников: «Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины…»

А характер записей нашего дневника открывается в разговоре Конрада и Альберта при очередном отступлении. «Интересно, рассуждают ли столько русские?» — спрашивает один. А другой отвечает: «Вряд ли… Они просто изгоняют нас со своей земли. Как видишь, тут нет темы для рассуждений».

И это в общем-то справедливо. Безоговорочная вера в правоту своего дела, в свою победу, сознание святости своего долга не побуждало к рефлексии. Нельзя также не учитывать и того, что коротенькие дневниковые записи действительно «расшифровываются» в повести временем — сегодняшними воспоминаниями и комментариями рассказчика. Именно опыт десятилетий, прошедших после войны, составляет идейный и духовный противовес исканиям, заблуждениям, прозрениям тех лет. Время помогло рассказчику понять и то, к чему пришел Конрад, и то, что ему самому казалось еще неважным в военные дни.

Ясно видно, как в раздумьях Конрада и Альберта, в сегодняшних репликах рассказчика выкристаллизовываются те идеи, которые тревожат сегодняшний мир, вставший перед угрозой новой войны и усилением неофашистских поползновений.

И это опять-таки важно для Глазова: понять не только то, что разделяло два лагеря, два стана, но и то, что послужило затем объединению людей доброй воли. Будь живы Семен и Альберт, это единение далось бы, наверное, легче. Но их нет — и эта доля выпала ныне живущим. А от них перейдет к тем, кто еще вступает в жизнь. Исполнена глубокого значения итоговая мысль, напоенная и ностальгией и оптимизмом, — мысль о том, что уходили из жизни бывшие когда-то рядом люди и образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка. И тогда рядом снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели предшественники.

Эта мысль о преемственности является едва ли не главной в современной «прядке» повести, поворачиваясь все новыми гранями. То как поведение Виктора в мирные дни. То как беседы с молодыми — дочерью Виктора Алькой и ее возлюбленным. То как мотивы поведения Наташи, вдовы Виктора, относительно судьбы перспективных разработок, оставшихся после него. То как сон, в котором вновь и вновь возникает картина гибели Марка: «Давняя явь стала сном, он преследует меня много лет».

Этот сон — и память, и сознание долга перед павшими, и завет, чтоб такое не повторилось, и ощущение своей невольной вины за то, что ты остался жить, тогда как они погибли.

Есть в повести намеренно прямые сопоставления. В обоих дневниках имеется запись от 9 мая 1944 года, нескрываемо контрастны сценки, рисующие, как провожают любимых девушек Конрад и рассказчик, и т. д. Это могло бы представиться натяжкой, не будь вся повесть столь открыто «придумана»: именно ее «искусственность» и является ее естественностью, органичностью в том круге идей, которыми был движим автор.

И не случайно повесть кончается словами о том, что автора не раз остерегали от символики: дескать, от символов попахивает притчами. «Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жизнь?» Именно потому, что повесть продиктована не умиленными воспоминаниями ветерана, а раздумьями человека, уже включившего войну в цепь жизни, что в ней так силен пафос извлечения жизненных уроков, смог Глазов закончить свою повесть этими словами о притче.

Есть у меня, признаюсь, веская причина для особого отношения к этой повести. Значительная часть событий происходит в «невельском мешке», образовавшемся после прорыва нашими войсками фронта в районе Невеля, когда узкая горловина прорыва могла быть трагично «перевязана» противником. Герои повести воевали в 3-й Ударной армии, я — в соседней, 4-й Ударной. За взятие Невеля дивизии, в которой я служил, было присвоено звание Невельской. И я тоже находился в этом мешке, и наша армия тоже совершила прорыв в Прибалтику южнее 3-й Ударной и всю зиму перемолачивала там немецкие части.

Вероятно, только ветераны могут представить те уколы сердца, когда встречаешь военного земляка — того, кто воевал рядом с тобой. Но и сурова ветеранская память — она не прощает красивости, неточности, лукавства. И своей ветеранской памятью я сильно и открыто отозвался на эту честную и глубокую повесть.

Если «Расшифровано временем» — самое многоплановое и философичное произведение Григория Глазова, то повесть «Перед долгой дорогой» — самое целостное. Она отчетливо настроена на балладную волну. Достаточно вспомнить начало повести и этот образ раскаленной подковы войны: «Ухватившись за широко разведенные ее концы обожженными солдатскими руками, страна со страшным усилием, до дрожи в мышцах, уже перегибала эту подкову вершиной на Запад». По воссозданной атмосфере, настрою, общей тональности небольшая, драматично напряженная повесть Глазова стоит в том же ряду, что и ранние повести Казакевича «Звезда» и «Двое в степи». За простой сюжетной канвой в ней неизменно чувствуется внутренняя напряженность, обобщенный подтекст: не занятная история о том, как рядового приняли за комиссара, а постижение народного характера.

В ситуации войны писатель прозревает, благодаря чему человек становится лидером, руководителем. Классическая русская литература и современная западная проза представили многие образы вожаков, командиров, хозяев, но только советская литература, воссоздавая совершенно иную социальную структуру общества, показала образ руководителя — человека, не верховодящего массой, но имеющего дело с коллективом.

В последнее время социальные психологи затратили много усилий, чтобы уяснить, прочертить разницу между назначенным руководителем и лидером — тем, кто фактически пользуется наибольшим авторитетом в коллективе.

И остроту этой проблемы — вполне допускаю, что неосознанно, подспудно — ощущал Глазов, работая над повестью. Оттого история выхода из окружения группы солдат стала не только рассказом о мужестве, верности долгу и чувстве коллективизма, а и раздумьем о тех качествах, которые создают человеческую добротность.

О том, кто и как становится лидером, опираясь на авторитет не должности, а личного поведения, примерно в то же время размышлял В. Семин в автобиографическом повествовании «Нагрудный знак OST». Очень точно подытожил он, как проходила смена лидеров на страдном пути военнопленных и тех, кого угоняли на работу в Германию. В эшелоне, в сумятице пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Когда опасность усиливалась, вперед выступали те, кто словно заряжался от опасности, брал ее на себя, сознавая ее как главные минуты своей жизни. А в крайнюю минуту сгустившейся паники, общей растерянности лидерами становились спокойные, твердые люди, чаще всего пожилые — они умели найти неожиданно спокойные, вразумляющие слова. На эту глубинную моральную прочность, основательность опирались те, кто организовывал активное сопротивление, на нее равнялась основная масса, ибо здесь была не бесшабашная вспышка, а неколебимая и здравая норма поведения. Силе зла они противопоставляли сознание человеческого достоинства.