Выбрать главу

Наверное, здесь уместно одно отступление. В романе Д. Гранина «Картина» есть эпизод, когда председатель горисполкома Лосев встречает церковного служку — «ересиарха», разжалованного из священников за еретическое предложение поменять рай и ад местами: только истинный праведник станет творить благое дело, зная, что не райская жизнь, а адовы мучения ждут его за это. И, в конечном счете, Лосев, решившийся на благое дело — сохранить памятник культуры, вынужден вместо ранее предрешенного повышения по службе отправиться в «ад», прорабом в какую-то строительную организацию.

Так что идея, выношенная Гурилевым как итог своей жизни, тревожит многих писателей. Больше того, она и служит, вероятно, той чертой, которая отделяет от христианской морали коллективистскую: добро совершается ради других людей.

И тут мы. естественно вступаем во второй круг повести: герой проходит испытание на человечность. Круги эти, разумеется, не отделены один от другого, просто акценты расставлены более интенсивно.

Все поведение Гурилева при приеме от крестьян фуража говорит о его человечности, деликатности, доброжелательности. А его сочувствие Ольге Лукиничне, председателю колхоза, которая старается сберечь при сдаче фуража хоть немного семенного картофеля! Вспомним, что сходный мотив был центральным в повести В. Тендрякова «Три мешка сорной пшеницы» при аналогичной же расстановке персонажей: выметающий все подчистую уполномоченный, рачительный председатель колхоза и сострадательный «наблюдатель» Только у Тендрякова это было сутью всей повести, а здесь одним из мотивов. И скорее всего, служило для автора продолжением, еще одним поворотом той мысли, которая пульсировала в рассказе «Конь»: перед нами снова две правды, рожденные жестокой логикой войны. Но здесь автор и его герой уже более открыто встают на сторону человечности.

К проявлениям человечности Гурилева относится и его сердечное понимание любви Вельтмана и Нины, и его сострадание драме Лизы, забеременевшей от румынского солдата, который вскоре был казнен за попытку перейти к партизанам.

И снова — кто более прав по отношению к Лизе? Мать ли, движимая ненавистью и брезгливостью ко всему, что хоть как-то связано с оккупантами; безразлично, сошлась ли ее дочь по любви, из-за куска хлеба или поддавшись женской слабости? Или Володя, который готов принять беременную Лизу не потому, что безволен, не способен совладать со своей любовью, а потому что уважает чужую любовь, сочувствует чужой беде?

Так опять ставит нас Глазов перед двумя правдами, и опять он все-таки на стороне милосердия, сострадания.

Но крупнее всего испытание на человечность проявилось в отношениях и спорах — открытых и потаенных — Гурилева с Анциферовым, уполномоченным по заготовке фуража. Тот уповает на твердую руку, жесткую волю, беззастенчивый нажим. А Гурилев «срывается» в человечность, расположение к людям, доверие к ним.

И очень интересно разделил Глазов. цель и средства — проблему, столь волновавшую нашу прозу в 60-е — 70-е годы да и его самого еще с «Расшифровано временем». Гурилев поначалу чувствует себя подавленным «неуязвимой правотой» аргументов Анциферова, облаченных в громкие расхожие формулы: «Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я перед страной»; «Справедливо одно — собрать корма. И как можно больше — вот наша цель». И только спустя какое-то время смог он понять и высказать: «По-моему, вы размахиваете средствами, как топором, направо — налево. Так можно и саму- цель позабыть».

Чувство коллективизма слагается из многих качеств и свойств — и из стремления делать добро, не ожидая награды, и из способности сострадать, способности чувствовать чужую боль, радоваться чужой радости.

И здесь мы вступаем в третий круг, круг подвига — в ту ночь, что вобрала всю жизнь; ослепительно вспыхнули свойства и качества, которые долгие годы казались обычными и малозаметными.

Об этом писал Глазов и в «Перед долгой дорогой»: война ежедневно испытывала человеческие возможности радиста Саши Ивицкого, «порой казалось, они уже истрачены до конца, а все же чем-то всегда пополнялись из неведомых глубин, бывших в нем самом, но о существовании которых он как бы и не знал».

Почему Гурилев остался охранять собранные корма, хотя не обязан был это делать? Почему не окликнул Лизу, пришедшую за горючим? Почему с таким достоинством вел себя на допросе? Потому что жили в нем чувство долга и ответственности, понимание Лизиной ненависти к немцам, память о погибшем на фронте сыне Олеге и его размышления о добре, которому суждено убить зло, — вся многосложность душевных качеств. И как укрепляют его в эти недолгие часы воспоминания о прожитой жизни — о любви к жене, о дружбе с соседом-сапожником Погосяном, о беседах с польскими беженцами, о том, наконец, как он скрыл от жены и младшего сына извещение о смерти Олега!

В прерывистых мыслях Гурилева в минуты перед схваткой мелькает: «Выбор… Как итог всего, чем раньше жил… Соответствуем ли мы сами себе, или всякий раз наши поступки — произвол обстоятельств?» Утвердительный ответ, который дает нам автор, — да, непременно соответствуем сами себе — и есть нравственный итог поведанной нам истории.

Ведь соответствует себе и струсивший, бросивший Гурилева на гибель Анциферов. Решительным, твердым, самозабвенно выполняющим порученное дело выглядел он, пока у него была власть, была сила. Но власть и сила, лишенные человечности, всегда направлены лишь на услужение себе. Эгоист не способен на подвиг, ибо подвиг — добро, свершенное во имя людей.

Соответствуют себе Вельтман и Володя, не раздумывая вступившие в бой и погибшие, — как соответствовал себе в предыдущей повести Петр Белов.

Но образ Гурилева действует тем сильнее, что подвиг совершает человек пожилой, нестроевой: и выглядел он «не эффектно», не героически, и автомат перезарядить не сумел, и в плен попал. Но в таком контрасте «нескладного» и героического нет нарочитости: сколько таких людей совершали подвиг — в этом ведь коренились и исток успехов партизанской борьбы и великая стойкость городских ополченческих дивизий. Судьба Гурилева — эмоциональный знак, за которым стоит понятие: народная война!

Можно только поражаться, как удалось Глазову на таком небольшом плацдарме столь точно выбрать персонажи, сделать столь органичными их взаимоотношения, овладеть такой динамичной речью, свободной от заманчивых метафорических красот.

Я намеренно так часто сравнивал прозу Глазова с произведениями, где говорилось сходное: мне хотелось вписать его в движение всей прозы, в духовное движение общества, показать, насколько он современен даже тогда, когда обращается к временам войны.

С некоторых пор прозаики, пишущие о войне, стали подразделяться для меня на тех, кто использует (чтобы не сказать эксплуатирует) тему войны, столь выигрышную для всяческих «лихих заворотов», и тех, кто обращается к минувшей войне потому, что там для него точка отсчета многих нравственных ценностей. И как бы ни были талантливы и изобретательны «использующие», сколько бы пиротехники ни пускали они в ход, им не удается до конца компенсировать, скрыть свою духовную вялость. Только тот, кто живет былыми испытаниями, кому дарована естественность взгляда на пережитое, может взять частный эпизод, Негромкую судьбу, ибо за ними бьется для него живое чувство, живая мысль, делающие художественно значительными любой эпизод, любую человеческую участь.

В глазовском «Вынужденном детективе» один из героев говорит: «Для нее непостижимо, что каждое слово о годах войны и оккупации для меня — как зов оттуда, где погибли мои друзья, но куда уже не вернуться, где были страдания, пожары, пули, но где я сформировался как человек…»

Это же с полным правом может сказать о себе и сам писатель.

А. Бочаров