Из этой истории можно видеть, как обстоит дело с подлинным рассказом. Информация вознаграждается в то мгновение, в которое она нова. Она жива лишь в этом мгновении, она должна целиком отдаться ему во власть и, не теряя времени, перед ним объясниться. Не то – рассказ; он себя не растрачивает. Он свои силы хранит в сосредоточении и способен развернуться еще спустя долгое время. Так Монтень вернулся к рассказу о египетском царе и спросил себя: «Отчего он плачет только при виде слуги?» Монтень отвечает: «Так как он уже был переполнен скорбью, надо было добавить самую малость, и тогда плотина прорвалась»[17]. Так говорит Монтень. Но можно было бы сказать и так: «Царя не трогает судьба царевны с царевичем, ибо это его собственная судьба». Или: «Нас на сцене трогают многие вещи, не трогающие нас в жизни; этот слуга для царя – просто актер». Или: «Большая боль накапливается, и лишь расслабление прорывает запруду. Вид этого слуги принес расслабление». Но Геродот ничего не объясняет. Его повествование из всех самое сухое. Потому эта древнеегипетская история столетия спустя еще способна вызывать изумление и побуждать к размышлению. Она подобна семенам, что тысячи лет пролежали наглухо запертыми в кладовых пирамид и до сегодняшнего дня сохранили всхожесть.
VIII. Нет ничего, что надежнее преподавало бы истории нашей памяти, чем эта стыдливая сжатость, уводящая их от психологического анализа. И чем естественней рассказчику удастся обойтись без психологической нюансировки, тем вернее его истории займут место в памяти слушателя, тем ловчее они приладятся к его собственному опыту и с тем большей готовностью он в конце концов в один прекрасный день, близкий или далекий, перескажет их другим. Этот процесс ассимиляции, протекающий на глубине, требует расслабленного состояния, которое нынче всё больше становится редкостью. Если сон есть высшая точка телесного расслабления, то высшая точка духовного расслабления – скука. Скука – это птица мечты, высиживающая яйцо опыта. Шорох газетной листвы гонит ее прочь. Ее гнездовья – занятия, тесно со скукой связанные, – в городах уже исчезли и в деревне тоже пропадают. С ними утрачивается дар слушания и исчезает сообщество слушающих. Ведь искусство рассказывать истории – это всегда искусство их пересказывать, и когда люди перестают эти истории запоминать, оно пропадает. Пропадает оно, потому что, слушая истории, люди уже больше не прядут и не ткут. Чем самозабвеннее слушающий, тем глубже в нем отпечатывается услышанное. Когда он захвачен ритмом труда, истории он слушает так, что дар пересказывать их достается ему сам собой. Вот, стало быть, как устроена сеть, в которую уложен дар повествования. И вот как сегодня она, сплетенная тысячелетия назад в сфере древнейших форм ремесла, распускается по всем краям.
IX. Рассказ в том виде, как он долго процветал в сфере ремесла – земледельческого, морского, а после и городского, сам по себе есть ремесленная форма сообщения. Для него важно не передать чистое «само-по-себе» предмета, как для информации или рапорта. Рассказ свой предмет погружает в жизнь повествующего, чтобы затем вновь его оттуда извлечь. Так на рассказе остается след рассказывающего – как на глиняной миске остается след руки гончара. Рассказчики свои истории склонны начинать с изложения обстоятельств, в которых они сами всё последующее узнали – если попросту не выдают его за то, что пережили сами. Лесков начинает свой «Обман» с описания поездки в вагоне, где он якобы услыхал от попутчика обо всех событиях, о которых вслед за тем расскажет; или вспоминает о похоронах Достоевского, на которых будто бы познакомился с героиней рассказа «По поводу „Крейцеровой сонаты“»; или вызывает в памяти встречи в читательском кружке, где рассказывались происшествия, которые он передает в «Интересных мужчинах». Так что след его повсюду остается на виду в рассказанном – если не как след пережившего события, то как след повествующего о них.
Это ремесленное искусство, рассказывание, Лесков, кстати сказать, и сам воспринимал как ремесло. «Литература для меня, – сказано в одном из его писем, – не свободное художество, а ремесло»[18]. Нет ничего удивительного в том, что он чувствовал родство с ремеслом, а индустриальная техника, напротив, была ему чужда. Толстой, который в этом уж верно кое-что понимал, затронул однажды этот нерв рассказчицкого дара Лескова, назвав его первым «писателем, указавшим на недостаточность материального прогресса <..>[19] Странно, что так много читают Достоевского <..> Напротив, не могу понять, отчего не читают Лескова. Он писатель правдивый»[20]. В своей лукавой и задорной истории «Стальная блоха»[21], стоящей на грани между сказанием и шванком, Лесков воспел отечественное ремесло в лице тульских кузнецов-ювелиров. Их шедевр, стальная блоха, попадается на глаза Петру Великому[22] и убеждает его, что русским нечего стыдиться перед англичанами.
17
Ср.:
18
Из письма Н. С. Лескова к Ф. Г. Лебединцеву от 12 ноября 1882 г.; здесь цит. по
19
Контаминация. Первая часть составной цитаты восходит к высказыванию Л. Н. Толстого, приведенному в посвященной Лескову книге А. И. Фаресова и в переводе процитированному в биографической справке Э. Мюллера в IX томе собрания сочинений (GW IX: 313–314): «Он был первым в 60-х годах идеалистом христианского типа и первым писателем, указавшим в своем „Некуда“ недостаточность материального прогресса и опасность для свободы и идеалов от порочных людей. Он уже в то время отшатнулся от материалистических учений о благодеяниях государственного прогресса, если люди остаются злыми и развратными».
20
Вторая часть составной цитаты (здесь – в переводе с немецкого), восходит к высказыванию Л. Н. Толстого о Достоевском, приведенному в воспоминаниях Максима Горького: «Странно, что его так много читают, не понимаю – почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и все – не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель, – вы читали его?»
21
«Стальная блоха», нем. «Der stählerne Floh» – название, под которым в немецких переводах была известна повесть Лескова «Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе».