Выбрать главу

— Конечно, обойдется. Уже обошлось. Они давно уже умерли. Обошлось…

И Сима, повернув голову, разглядывает печальными своими глазами ствол старого каштана — дерево стоит почти вплотную к окну — и взгляд ее тихо движется, прослеживая пути извилин и борозд испещренной коры, словно там можно найти ответ на что-то, что далеко-далеко от этого закутка с запахом карболки.

— Он интеллигентный человек, — тихо говорит Сима, — он очень интеллигентный человек, — повторяет она, глядя в окно.

Было у Семы еще одно важное дело: он доставал мацу. Каждый год, по весне, передавал несколько хрустящих ломтиков в накрахмаленной вышитой наволочке — это был знак признания — а потом, при случае непременно спрашивал: «Ну, как маца? Удачная?». Словно это было делом его гордости.

— У него доступ, — говорила Сима. — Он имеет право без очереди, он инвалид. Не верите? Знаете, когда его ранило? Третьего мая. Когда уже вот-вот конец… Надо же было иметь такое счастье… он даже не знает, откуда его ранило. Куда — знает, а откуда — не знает. На дороге обстреляли. Сразу в госпиталь. Теперь, вот, доступ. Там за месяц записываются, а он без записи. Где? Слышите, она не знает, где записываются.

За мацу Сема денег не брал. Только просил не забыть наволочку вернуть: родительская еще наволочка.

— Понимаете, говорила Сима, — он всем интересуется. Он очень интересуется. Знаете, что он с войны привез, из Германии? Мальчишкой был совсем, но уже тогда интересовался. Он привез аккордеон. Красивая была вещь, с перламутровыми клавишами. Богатая вещь. Буду, говорит, учиться. Начал уроки брать, но потом — стоп. Продали аккордеон, юристу платить надо было. Страшное дело: после войны начали врачей увольнять и сажать. Ты помнишь? Должна помнить — не девочка. Маму и папу Семы из поликлиники уволили. Он плакал. Я раньше никогда не видела, чтобы он плакал. Так что, вот, аккордеон привез. Больше ничего не привез. Дырку в ноге привез. И контузию. И еще портрет Иоганна Штрауса, вышитый на салфетке. Он и сейчас в коридоре под счетчиком, а по краям ноты вышиты. Когда Сема берет салфетку, он всегда напевает — тара-рамта-та — тара, тара, говорит, это ноты Голубого Дуная. Штрауса музыка. У него замечательный слух.

Сима махнула рукой.

— Срам вспомнить. В трамвай страшно было сесть — старик не старик, военный — не военный, с орденами — без орденов, со знаками ранений — все равно страшно: шипят, шипят: «Евреи — вредители. Врачи — вредители». Отвоевались, называется.

Сима замолчала и уставилась в пол застывшим взглядом. Что прокручивается в ее сознании? Какая из недавних былей? Парализованная мать? Безработица и униженность отца-ларинголога? Обида Семы, что больнее дырки в ноге? Аккордеон с мерцающим перламутром, как манящее искушение из другой, не их жизни, так и не прижившееся в их собственной? Куда там, выживать надо было. В войну выживали. После войны выживали. А потом опять выживали. Жить некогда, все время выживали.

И снова смотрит Сима в окно своим далеким взглядом, и снова перебирает что-то за решетчатым проемом, и снова что-то шепчет своими припухшими губами, словно колдует-приговаривает, так что никому не слышно слов, потому как никому и не адресованы слова эти. И только доносятся отрывочно: «Дай Бог, чтобы столько ему добра было…», «Отца, как ребенка, на руках…»

Но не в том, что говорила, а в том, как замолкала и как глядела вглубь чего-то и была вся Симина боль и досада за Семину жизнь. И только ли за Семину?

И катилась эта жизнь по привычным камушкам и пригоркам, и все вокруг двигались в сознании того, что так надо и потому так будет всегда. И вживалось в нас чувство некоего постоянства, принимаемого за надежность существования. Благое чувство. Не подвело бы.

И даже пес наш, золоторыжий красавец колли, известный на всю округу королевскими повадками (походка одна чего стоила) и нравом кроткого дитяти, за все одиннадцать лет жизни ни разу не повысивший голос ни на кого, и, натыкаясь на злобное «развели, понимаешь, без намордников», отворачивался, словно не о нем речь, — не удостаивая ни страхом, ни голосом своим, — так вот, даже он что-то знал о распорядке этой жизни. И знал, что возле дома, где его любили, обязательно найдется кто-то, кто скажет выступающему о намордниках, показывая на пса: «А он-то молчит…» И пес поймет. И поблагодарит, как сможет: лизнет.

И еще он знал, когда заканчивается программа «Время». И что в театре Русской драмы — служебный вход через подъезд от нашего — скоро закончится спектакль, и идет он, пес наш, туда, чтобы получить причитающуюся ему долю ласки и восхищения, потому что смешно думать, что есть на свете существа, которые бы в этом не нуждались.