Вечер давно наступил, и ни шорох ветра, ни острокрылый свист быстромелькающей вечерней птицы не нарушали покоя замертвевших полей. Стало некому кричать об этом: ушли в неизвестные разные места все те, кого еще двужильные ноги таскали, да кто сберег захудалую кобылу на лихой конец. Сказывали, будто голос им был: «Куда хотите, туда и идите»…
Пуста Петушиха, жерди крыш обнажились — ни человека, ни собаки, ни паука за мокрыми порогами. Кажется: занесет Петушиху снегом, не верь в Петушиху, брат!..
Сказал Федор: — Это ты, Савосьян, ты к Богу за пазуху полез. Вот и помираешь! А тот: — И ты до завтра помрешь: даве все домой просился… на тебя темь находила.
Тут ветер ночей совиных с маху ударил в окно, и за дверь, которая распахнулась рывком, скользнул молнией, бледный, весь трепещущий Алеша. Швырнув на пол суму пустую, пустую третий день, схватился, будто в нем судорога, за дверную ручку, не выпуская ее ни на минуту, словно боясь, что войдет кто-то и подавит все кругом темным, неморгающим оком, — а сам взвизгивал нечеловечьим, заглушённым визгом.
Первый спросил его Савосьян: — Ты штой-то, Алексей?. Забормотал невнятно в ответ, — трудно было понять его: —…столб, черный столб идет. За мной всю дорогу шел… От Семеновска бегом драл. Два их было… один над Петушихой рассыпался!..
Переглянулись старики, у них стало холодать в спинах. И слышали, покуда замолк Алеша: над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой паутине беды.
Переждав мгновений двадцать, приоткрыл дверь осторожно Алеша, выглянул и, визгом страшным и предельным потрясая звенящее молчанье, — упал, мягко и сильно, затылком чавкнув об зашарканный косяк лавки.
Так и остался лежать. Звал его Савосьян, да и Федор тоже, разов семь подряд, а подняться сами не могли: «Алеша… Алеш… Але-ешенька!» Ответа им не было.
К вечеру начались у них, у обоих почти сразу, смертные перехваты, — у Савосьяна у первого. Он лежал и все поскребывал трудно одеяло, словно чесалось одеялу, костенеющей рукой. Что-то неслось, увлекающее, темное и густое и липкое до противности, перед мутнеющими взорами, наваливалось на живот, и потом, — будто гумно не полото.
— Федорушко, а Федорушко, чево ж это гумно-то у нас бурьяном заросло… заросло, и монашки ходят!..
Но Федор молчал долгим, упорным молчанием. Опять встрепенулся Савосьян, захрипев: — Марь, Марья, заткни леток, — улетят ведь!.. А его не зови… не зови. И зачем, ушел ты зачем? Тут как раз стало Федору холодно, — ночь шла Колушовским оврагом, глубокая, мутная, без креста, без звезд. И увидел Федор: воздвиглась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет. И пошел будто Федор к церкве той, а Савосьянов отдаленный голос сзади: — Ох, Федорушко, и зачем же страшно-то мне? Обернулся Федор и закричал приятелю: — А ты не бойсь, ты с закрытыми глазами иди, тогда не страшно… Ты корачиться-то не надо! И вошел Федор в церкву. И когда вошел, все кончилось.
…В темноте ледяным дождем брызнуло в окна, а в голых сучьях притаился ветер. А потом ка-ак взмахнет! И пошло, и пошло…
Ночью очнулся Алеша и услышал гудочек. Открыл глаза Алеша и взглянул в вышину над собой. Увидел: в беззвездной страшной вышине — Егорий на коне.
Обступили толпы его большие, много средь них и петушихинских, — и все со страхом взирали на Егорьево черное лицо, искаженное мукой.
Крикнул тут Егорий: — Веди их, Алексей Хараблев, к свинцовому сундуку. Пускай сами узнают. Прямиком веди. Дорогу помнишь? Ответил Алеша громово: — Знаю. И пошел впереди. И будто горы вместе с ними шли. Ты ли, ты ли, Алеша милый, волчьего стада безвестный поводырь?..
Необыкновенные рассказы о мужиках
― ТЕМНАЯ ВОДА ―
С малолетства одолевали Мавру сны. А в девичье время привиделось Мавре, будто ехал близко-мимо в каретах черный народ, и один, высунув руку, ткнул любопытливую Маврушку в щеку. С той поры завелась на щеке у Мавры блажь; стала блажь зреть, стала нарывать — вот и покривился на сторону Маврин лик. Жених, который прославился впоследствии как самый гнусавый дьячок в округе, бежал, а иного не нашлось чудака поселить такое чудище в стародедовской избе. Мавра осталась вековухой и, когда стукнулась в Маврину жизнь старость, ее приняла Мавра безропотно, как умеют только мужики. Так и жила Мавра в древней своей лачуге, смиренно дожидаясь, когда обвалится на нее обветшалая кровля.
Старухе подавали в дни родительских поминовений, а летом сама батрачила на покосах и богатых гумнах. В няньки не брали Мавру: дети пугались чудовищной ее гримасы, а беременные за версту обходили при встречах. Такая отверженность ожесточила ее, и когда, огромная и жилистая, проходила деревней, несла, как хоругвь, бесстыдно и напоказ, свое знаменитое в округе уродство. Впрочем, понимая нерушимое право младости попирать старость, старуха постепенно примирялась и с этим, и как бы во исполнение сего закона завелся на Мавриной кровле резвый и гибкий березовый пруток. Ветром занесло малое семя на этот гиблый прах вчерашней жизни, и вот вскудрявился, окреп и потянулся к небу… и это случилось в ту весну, когда, заедино с полыми водами, темная нахлынула на Мавру беда.