Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук. Он родился тотчас за музыкальным боем часов и в первую секунду показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, походил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бьющиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал кто-то взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.
— Кто это? — испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа.
Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты.
— Кто это плачет? — повторил Лаврентий Петрович. — Дьякон, это ты?
Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврентия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.
— Что ты? Что ты! — бормотал Лаврентий Петрович. — Не плачь.
Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то теплым и шумящим, — словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, — дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели о. дьякона, — полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал:
— Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?
Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалобно вскрикнул:
— Ах, отец!
— Ну, что? Боишься?
— Нет, отец, не боюсь, — тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. — Нет, не боюсь, — повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.
— Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, — попросил Лаврентий Петрович. — Глупо, брат, сердиться.
— Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит… — И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.
— Чего же ты плачешь? — все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.
Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьяконова лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.
— Чего же ты ревешь? — настойчиво спрашивал он.
Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес высоким, поющим голосом:
— Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал… как оно у нас… в Тамбовской губернии, светит. За ми… за милую душу!
— Какое солнце? — Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце, в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле, — и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят, о яблоне «белый налив», которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем. Немигающим, безжизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо.