Выбрать главу

Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее "Москва-матушка" - с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут "торжественно и трудно", они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. "Чего вы хотите от этого города? - говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград. - Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт". (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их - чуждых идее землячества, но ощущавших кабы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании - ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их. Среди заметок по поводу "Египетских ночей" Ахматова сделала такую запись: "Ведь мальчишки, альбомы, вопросы о новых произведениях - это и есть слава. (Это и больше ничего. Примечание для себя)" Альбомы вышли из моды, вопросы ставились в юбилейные дни корреспондентами газет, а не как Чарскому - "первым встречным", и без "мальчишек" запись выглядела бы банальным примечанием к Пушкину. "Мальчишки" же, не в пушкинском употреблении этого слова: ребенок, декламирующий стихи, - а в ахматовском: молодежь, которая всегда ведает стихами, - придают ей характер дневниковый. Мальчишками она могла назвать за глаза, снисходительно-благодушным тоном старой дамы, семнадцатилетнего студента, прорвавшегося к ее больничной койке с вопросом, кто выше поэт, Мандельштам или Цветаева; и двадцатипятилетнего "главу семьи", зарабатывающего на хлеб, вино и китайский плащ "Дружба" более или менее тягостным времяпрепровождением в чертежном бюро или геологической экспедиции. К последним относились и мы четверо: Дмитрий Бобышев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Я.

Бобышев и Рейн в 53-м году, то есть через несколько месяцев после смерти Сталина, не зная до того друг друга, поступили в Ленинградский технологический институт и оказались на одном факультете. Оба всерьез писали стихи, ощущали и сознавали себя поэтами, каждый день жизни рассматривали как день поэтической судьбы и будущее русской поэзии - как от них зависящее, ими определяемое. Тогда же в тот же институт поступил я, но сошелся с ними только через год. Еще года через три, когда мы уже прочно дружили и в представлении посторонних, а поэтому - вынужденно - и в своем собственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу стихи, встречаясь на переменах и когда пропускали лекции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобышев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топтались у ворот, дочитывая "Февраль" Багрицкого и на выбор из "Орды" и "Браги" Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорожных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел "Большую элегию Джону Донну", только что написанную: публика была в шоке. Как группу воспринимала нас и Ахматова, говорила мне: "Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возьмите Горбаневскую". Мне это казалось как раз ненужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопоставляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии официальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас "аввакумовцами" - за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить признание Союза писателей. Напечататься мы в самом деле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения стихов друг другу мы получали частые приглашения "почитать стихи" в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме архитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укротителем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: "Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируемого, как следователь на обвиняемого, тогда как западная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет"; и еще: "Питоны как живородящи, так и яйцекладущи". На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивленно, как если бы мне удалась только первая часть номера, а вторая - скажем, массовый гипноз - сорвалась.

Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовлетворены жизнью, не сомневались ни в своем таланте, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве - Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки "Я разный, я натруженный и праздный" или "Не водки им, ей-богу бы, а плетки!" было очень на любителя, а на "Россия, ты меня учила свято верить в молодежь" не находилось уже и любителя. Когда же он и его товарищи стали писать, а точнее - работать, с расчетом на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.

Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невозможными - возникай и окрепли, когда восторжествовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотворными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия "поколение", "процесс", "историческое место" я воспринимаю как слова интеллигентско-газетного жаргона, навязанные для разрабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разговаривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продолжение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участвовавшим. Всякий человек выражает что-то неиндивидуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, - но выражает, а не представляет. В общении "представителей" нет той единственности и обязательности, которые свидетельствуют, что "представители" - конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.