Выбрать главу

Она редактировала упомянутые уже мемуары В. С. Срезневской. "...Характерный рот с резко вырезанной верхней губой - тонкая и гибкая, как ивовый прутик, - с очень белой кожей - она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море, где они не раз проводили лето (см. "У [Ахматова вставляет: самого] моря", поэма Ахматовой). Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные недвижные воды Царскосельских прудов [Ахматова приписывает; и до сих пор называет себя последней херсонидкой]. Немудрено, что Ник. Степ. Гумилев сразу и на долгие годы влюбился - в эту, ставшую роковой, женщину своей музы. Ее образ, то жестокой безучастной и далекой царицы, - перед которой он расточает "рубины божества" [Ахматова исправляет: волшебства]. - то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы, - в "Жемчугах", в "Колчане" [Ахматова зачеркивает "Колчан"] и еще много позже - уже как осознанный и потерянный навсегда призрак возлюбленной и ушедшей женщины - довлеет над сердцем поэта. Чтобы показать, что это не мои "домыслы и догадки" (как это нередко бывает в биографиях больших поэтов), а живая и настоящая правда, сошлюсь не только на свою многолетнюю радостную дружбу с обоими, но на более убедительный и несомненный след этой любви в стихах Н. С. Гумилева [Далее Ахматова вписывает названия обращенных к ней его стихов, начиная с "Пути Конквистадоров"]".

Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанова, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Горенки перебрались с первого во второй этаж дома Шухардиной, в первый въехали Тюльпановы, и к брату "Вали" Андрею приходил в гости его соученик Гумилев. У нее жила Ахматова в Петрограде на Боткинской, 9 (при клинике, в которой служил врачом доктор Срезневский) с января 1917 года до осени 1918-го, то есть пережила обе революции, простилась с Анрепом, вышла за Шилейко. У Срезневской же поселялась еще несколько раз, посвятила ей одно из лучших своих стихотворений "Вместо мудрости - опытность...". .Вспоминала, как вдвоем они однажды ехали на извозчике, одна другой на что-то жаловалась, и извозчик, "такой старый, что мог еще Лермонтова возить, неожиданно произнес: "Обида ваша, барышни, очень ревная", - неизвестно которой". Когда Срезневская умерла в 1964 году, А. А. сказала: "Валя была последняя, с кем я была на "ты". Теперь никого не осталось". Она оставалась свидетельницей самых ранних лет, когда завязывались главные узлы ахматовской судьбы, и под некоторым нажимом Ахматовой и с установкой, совместно с нею определенной, начала писать воспоминания. В приведенном отрывке Ахматова оставляет, как есть, "давлеет" (вместо "тяготеет" - безграмотность, на которую она в других случаях вскидывалась) и "женщину своей музы". Вписывая "херсонидку" или названия гумилевских стихов, она не изменяет воспоминаний ни как самовыражения мемуаристки, ни как документа, а только ссужает, даже не из своей, а из общей для них обеих памяти, тем, чего той недостает, - прилагает к справке оборвавшийся уголок.

Ее память - "хищная", "золотая", если пользоваться словами, произносимыми ею в похвалу памяти других, - казалось, была устроена особенным образом: сохраняла в себе то, что случилось в конкретной ситуации, и одновременно то, что должно случаться в таких ситуациях. Причем это было не знание, выработанное по аналогии со случившимся или со случавшимся в ее жизни, то есть не вследствие опыта - хотя оно параллельно и опиралось на весь ее огромный опыт, - а как будто с рождения унаследованное неизвестно от кого, заложенное в самую глубину неизвестно когда. Ахматова именно не знала некоторые вещи, которых не была очевидицей, а помнила. Механизм вспоминания, описанный ею в связи с Блоком: "Записная книжка Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям", - распространялся у нее и на события, отпечатлевшиеся в прапамяти. "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазы". Это не представление о пушкинском времени, питаемое знанием, - а узнавание. То же самое бывало при чтении книг: среди страниц, описывающих то, что она не могла подтвердить или опровергнуть своим свидетельством, она натыкалась на строку о том, что "помнила", подлинность или поддельность чего "узнавала" по "воспоминанию", будь это Хемингуэй, или Аввакум, или Шекспир, или Плутарх. "Ну конечно, - воскликнула она, ткнув пальцем в подстрочник папируса, который просматривала среди других, прежде чем дать согласие на перевод египетской лирики. - Pyramid' altius. Для Горация пирамиды были абстракцией, а этот выглядывал в окошко и их одни и видел". "Этот" - был писец, прославлявший писцов глубокой древности: "они не строили себе пирамид из меди и надгробий из бронзы". С такой же определенностью говорила она, что ее дед по матери, Эразм Иванович Стогов, "жандармский полковник", проходил мимо Пушкина в анфиладах III Отделения (хотя знать она могла только, что он с 1834 года служил жандармским штаб-офицером в Симбирске).

Сродни "вспоминанию" был и метод, приводивший ее к некоторым открытиям в пушкинистике, особенно последнего времени: сперва она "узнавала", что дело обстояло именно так, а не иначе, и действительно вскоре к этому, как к магниту, начинали стягиваться необходимые доказательства - процесс, прямо противоположный подгонке фактов под концепцию.

При таком пользовании "чьей-то", "даром доставшейся" памятью Ахматова и ее, и благоприобретенную щедро тратила на нуждающихся. Правда, за ее спиной говорилось иногда, что она это делает небескорыстно, что она пристрастна и, по-своему толкуя факты, навязывает "субъективное" мнение. Я не наблюдал, чтобы она доказывала свою правоту, на оборот, ее упоминание о ком-то или чем-то было - по крайней мере, внешне - беззаботно, сплошь и рядом юмористично, свободно: хотите верьте, хотите нет - каковыми словами она, кстати сказать, часто заканчивала свою речь. Она не "тянула на себя одеяло", не подправляла историю литературы, ее вполне устраивала суммарная оценка ее судьбы, поэзии и места в русской и мировой культуре, так же как судеб и творчества ее современников. Если она нападала или защищалась, то прежде всего ради справедливости в общечеловеческом плане. В наши молодые годы Бродский был окружен безотчетным расположением тех же людей, чью безотчетную неприязнь чувствовал я. Он мог пообещать и забыть встретить на вокзале человека, приехавшего из другого города, - обвинили человека: зачем ехал. Я мог попасть в больницу с сердечным приступом - говорили: доигрался. "Это как кому на роду написано, - объясняла Ахматова. - Как бы гнусно Кузмин ни поступал - а он обращался с людьми ужасно, - все его обожали. И как бы благородно себя ни повел Коля, вс им было нехорошо. Тут уж ничего не поделаешь". Но в раздражении могла хлестнуть наотмашь: "Может, Кузмина и чтят свои педерасты..." (к тому, что "Вячеслава Иванова - кто его сейчас чтит?"). Она рассказала; "Бунин сочинил эпиграмму на меня:

Любовное свидание с Ахматовой

Всегда кончается тоской:

Как эту даму ни обхватывай,

Доска останется доской.

А что? По-моему, удачно".