Выбрать главу

И загляделась я не на тебя совсем,

Но сколько предо мной ночных аллей-то,

И сколько в сентябре прощальных хризантем.

Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций,

Он сладость бытия таинственно постиг...

А ты поймал одну из сотых интонаций,

И все недолжное случилось в тот же миг.

(Тут кстати будет сказать об обстоятельствах его сочинения. Первоначально Ахматова предполагала объединить его с "Последней розой" и "Пятой розой" в цикл "Три розы". К каждому стихотворению был выбран эпиграф из стихов, ей посвященных: Бродского - "Вы напишете о нас наискосок" к "Последней", моих - "Ваша горькая божественная речь..," к "Ты - верно, чей-то муж...". "Пятая" была написана по поводу букета из пяти роз, подаренного ей Бобышевым: четыре сразу завяли, пятая - "сияла, благоухала, чуть не летала". Незадолго перед тем Бобышев посвятил Ахматовой стихотворение "Великолепная семерка" с такими строчками: "Угнать бы в Вашу честь электропоезд, наполненный словарным серебром", - но считал его недостаточно "высоким" и предложил ей для эпиграфа четверостишие о розе, имевшее прежде другого адресата. А. А, дала вписать четверостишие в тетрадку, но хитрость немедленно раскусила - "Пятая роза" осталась без эпиграфа. "Моя" роза вскоре стала именоваться Rosa moretur - Медлящей розой, взятой у Горация, которая выглядела одновременно названием и эпиграфом. Двух эпиграфов стихотворение (как до того сонет в "Шиповник цветет") не выдержало: мол переполз в стихотворение, опубликованное после ее смерти, "Запретная роза", со строчками "Тот союз, что зовут разлукой И какою-то сотой мукой", очевидно связанной с "одной из сотых интонаций" в Rosa moretur. При подготовке посмертного ахматовского тома публикатор напечатал горациевскии стих уже не как название, а только как эпиграф.)

Строчкой этого стихотворения "Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций" не только определяется "место и время" в "Полночных стихах", не только формулируется авторский замысел. В ней есть еще указание на особый ахматовский способ включения в свои стихи чужого "текста в тексте", также чужом. Ее "Клеопатра", написанная на тему "Антония и Клеопатры" Шекспира, свою зависимость от сюжета этой пьесы выставляющая "напоказ, тем самым прячет другую "Клеопатру" - 37-й оды Книги I Горация:

ausa et lacenteni viscre regiam

voltu sereno, fortis et asperas

tractare serpentes, ut atrum

corpore conbiberet venenum

(дерзнувшая поверженное зреть царство со спокойным лицом, осмелившаяся жестоких прижать к себе змей, чтобы черный телом впитать яд). Конкретно же, то есть применительно к розе, строка Ахматовой, возможно, имела в виду слова Гамлета о поступке Гертруды, об измене, которая

...takes off the rose

From the fair forehead of innocent love

And sets a blister there, makes marriage vows

As false as dicer's oaths...

(...срывает розу с ясного чела невинной любви и сажает на ее место язву, делает супружеские обеты пустыми клятвами картежников...). Но пусть Шекспир сказал об этом, как и обо всех других любовных делах, вс , - милее Гораций, "он сладость бытия таинственно постиг":

mitte sectari, rosa quo locorum

sera moretur

(перестань искать, в каком месте роза поздняя медлит).

Simplici myrto nihil adlabores

seduius curo: neque te ministrum

dedecet myrtus neque me sub arta

vite bibentem

(к простому мирту ничего не трудись добавлять усердно, прошу: ни тебя, прислужника, мирт не портит, ни меня, под густой лозой пьющего). Мирт - зелень Афродиты, символ супружеской любви, и мирт - украшение усопших распускается и увядает в ахматовском стихотворении хризантемами: "И сколько в сентябре прощальных хризантем". "Цветов - как на похоронах", - говорила она в день рождения, когда преподнесенные букеты и корзины не помещались в комнате.

Между таинственной Горациевой прелестью ускользающего мига и неотменимым вердиктом, которым Шекспир навсегда приковывал этот миг к слову, текут ее стихи, отклоняясь то к одному, то к другому берегу. Чаще - к тому, что прочнее, что меньше подвержен разрушению, сохраннее, "памятниковее". В июльский день 1963 года она отлила молодой женщине несколько капель болгарского благовонного масла из флакончика "Долина тысячи роз", закрепив этот жест стихом "Я щедро с ней делюсь цветами". Она любила цветы, больше всех розы, про куст, который на следующую осень неожиданно и бурно зацвел под ее окном, приоткрывал многочисленные бутоны, каждый день выбрасывал новые, говорила с нежностью и благодарностью: "Роза сошла с ума". Так что "это все поведано самой глуби роз" - живых. Но одновременно могла заметить: "С цветами в русском языке вообще неблагополучно: "букет", "бутон", "клумба", "лепестки", "цветник" - почти все никуда не годится. Вот и сочиняй после этого стихи". О встрече 1945 года она написала:

Шиповник так благоухал,

что даже превратился в слово,

и встретить я была готова

Посланца белоснежных скал.

По-видимому, хрупкость этих слов внушала опасение, роковая минута угрожала оказаться мимолетной, и чтобы сказать о ней "все", она подвела фундамент покрепче - пусть не без урона для "сладости бытия":

встретить я была готова

Моей судьбы девятый вал.

"Заграница" Ахматовой была двух видов: Европа ее молодости - и место обитания русской эмиграции. Заграница громких имен, новых направлений и течений, благополучия и веселья оставалась чужой и, в общем, малоинтересной. Политике, всегда привлекавшей ее внимание, она находила объяснение в конкретных людях, их отношениях, привычках и манерах - несравненно более убедительное, чем в борьбе за свободу и за сырье. Впервые она оказалась за границей в двадцать один год, Тогдашние впечатления сложились через полвека в очерк "Амедео Модильяни" и сопутствующие ему заметки - ядро (вместе с "Листками из дневника") ахматовской прозы. Воспоминания о Модильяни дописывались и компоновались на моих глазах - я тогда был у нее за секретаря, - и то, что в них не попало, если и выглядело менее существенным, чем попавшее, оно привлекало к себе специальное внимание тем, почему не попало. Между прочим она вставила в текст, что Модильяни "интересовали авиаторы... но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)". Параллельно она мне рассказала такую историю. "Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли - они безумно жали ноги - и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио". В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в Луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: о Estce que ces attractions sont vraiment amusantes?" (Этот аттракцион в самом деле увлекательный?)

Не был включен в мемуары о Модильяни - то ли просто не нашлось подходящего места, то ли заводило сюжет в ненужные разъяснения - и такой отрывок: "Он писал очень хорошие длинные письма: Je tiens votre tkte entre mes mains et je vous couvre d'amour. Адрес на конверте вырисовывал, разумеется, не зная русские буквы". (Я беру вашу голову в свои руки и окутываю вас любовью.) "Голова" тут - и скульптуры, вылепленной Модильяни, и живая ахматовская, вспоминаемая им. Как-то раз я рассказал ей о знакомом актере, которого итальянские киношники пригласили сниматься в роли Тристана. Я заметил, что голова его похожа на модильяниевскую. "А роста какого?" - "Среднего". - "А Модильяни был невысок" (или даже - "маловат"), Я сказал: "Не могли у себя найти Тристана". - "У них все очень все-таки носатые".