Выбрать главу

Упоминание о том времени возникло однажды после визита Симона Маркиша, с которым она была в добрых отношениях и время от времени консультировалась как с античником. Его отца, знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного в 1952 году, она знала еще в молодости и рассказала, что "он был фантастически красив", так что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз.

Эмиграция, как сказала она раз навсегда, состояла из тех, "кто бросил землю на растерзание врагам", и "изгнанников", но это были не две ее части, а "бросивший землю" был также и "изгнанником". С годами акцент чувств сместился в сторону сострадания к осененным Овидиевой и Дантовой судьбами "изгнанникам", к которым в дни эвакуации она причисляла и себя: "А веселое слово - дома - никому теперь незнакомо, все в чужое глядит окно: кто в Ташкенте, кто в Нью-Йорке..." Одновременно эмиграция была и источником постоянного раздражения и тревоги. Вывезшие из России "свой последний день" эмигранты публиковали сведения, которые она лишена была возможности опровергнуть. Эти публикации формировали мнение и обывателей, и филологов, на них ссылались в диссертациях, в книгах. Она говорила про книжку, кажется, Роберта Пейна: "Читаю, что в тридцать седьмом году я была в Париже. Каким диким это ни кажется нам, знающим, что тогда творилось, вранью можно найти отгадку. Кто-то рассказал ему про Цветаеву, .которая действительно была тогда в Париже. А чтобы американец предположил, что на свете в одно время могут существовать две русских женщины, пишущих стихи... - слишком много хотите от человека". Поэтому она пользовалась всякой встречей с иностранцем, чтобы что-то исправить, уточнить,восстановить истину. Поэтому она так подолгу занималась с Амандой Хэйт, писавшей диссертацию о ее творчестве, давала ей необходимые материалы, диктовала даты, указывала на источники. Глубокая и живая книжка Хэйт "Akhmatova. A Poetic Pilgrimage" (Ахматова. Поэтическое Странствие), изданная в Оксфорде в 1976 году, как и двухтомная диссертация, уникальна не только потому, что и сейчас, через тридцать с лишним лет после смерти Ахматовой, остается единственной цельной ее биографией, но и потому, что она то тем, то другим словом передает ее голос, и всем своим содержанием - направление ее мысли, "предсмертную волю". В ней не было ни тени русской ксенофобии или подозрительности к иностранцам. Шпиономания же, к концу ее жизни укоренившаяся в умах и сердцах публики, была ей отвратительна. (Другое дело, что она не избежала отравы шпикомании: может быть, недостаточно основательно предполагала - а предположив, убеждала себя и близких, - что такая-то "к ней приставлена", такой-то "явно стукач", что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д. Может быть, недостаточно основательно - но ни в коем случае не излишне легко: во-первых, всего этого и в самом деле было в избытке, во-вторых, подобные предположения мучили ее. Что же до тотального "международного шпионажа", то одним из ее любимых доводов против была шпионская поездка в Россию в 1919 году Сомерсета Моэма; "Как видите, подыскать подходящего человека необычайно трудно: чтобы шпионить в разрушенной стране, то есть практически в безопасности и безнаказанно, не нашли никого, кроме известного писателя". И похоже про Рубенса: "Я переводила его письма - оказалось, что он был двойным, если не тройным, агентом. Вот какие фигуры - шпионы, а не лавочники-туристы, щелкающие фотоаппаратом".)

Ее самое иногда принимали за иностранку ("к слепневским господам хранцужанка приехала" - в 1911 году), иностранцы были непременной частью ее окружения в петербургской молодости - и даже в крымском детстве. Она рассказывала, как девочкой долго плавала вдали от берега - "а плавала я так, что брат, учившийся на гардемарина и плававший в полной выкладке в ледяной воде, говорил: "Я плаваю почти как Аня"". Какой-то француз-винодел, налаживавший в Крыму коньячное производство, однажды наблюдал за ней, а когда она вышла из воды, сделал комплимент ее способностям. Затем представился, сказав: "Je suis de Cognac, c'est connu, n'estce pas?" (Я из Коньяка, известное место, не правда ли?) "А мне было тогда совершенно все равно..."

"Итальянцы думают, что у них трудный язык, - вовсе нет, это они для важности" - так мог говорить человек, который не только читал "Божественную комедию", но и гулял по флорентийским, венецианским, генуэзским улицам. Это было замечание того же разряда, что и "итальянцы все носатые". Поездки 1964 и 1965 годов стали прямой противоположностью путешествиям молодости: тогда она бывала, где хотела, - тут ее возили; тогда она глядела на мир - тут глазели на нее. Ее чествовали, она доказала, что ее путь был правильный, она победила, но в palazzo Ursino было что-то от склепа, в оксфордской мантии - от савана, в самом торжестве - от похорон. И дело заключалось не в старости и слабости, только завершавших картину, а в том, что вс , что было живо когда-то, окаменело, утратило душу. Пунина, которая сопровождала ее в первой поездке, повезла ее купить чемодан для подарков (например, мне и Иосифу А. А. привезла по куртке). Продавец принялся скидывать с полок на прилавок лучший товар. Пунина показала на один из чемоданов и спросила, прочный ли. Вместо ответа продавец бросил его на пол, прыгнул сверху - чемодан проломился; Он схватил другой, они остановили его, купили первый попавшийся, кое-как выбрались из магазина. Ахматова рассказывала о веселом эпизоде, но веселья не слышалось в голосе: это было одно из редких живых впечатлений от Рима, и оно не походило на "сновидение, которое помнишь всю жизнь", как написала она об итальянских впечатлениях 1912 года. Ей оформляли документы для обеих поездок по несколько месяцев: билет на лондонский поезд выдали в день отъезда. Она говорила: "Они что, думают, что я не вернусь? Что я для того здесь осталась, когда все уезжали, для того прожила на этой земле всю - и такую - жизнь, чтобы сейчас все менять!" Ворчала: "Прежде надо было позвать дворника, дать ему червонец, и в конце дня он приносил из участка заграничный паспорт".

Это был немножко "визит старой дамы": ехала не Анна Андреевна - Анна Ахматова. Она должна была вести себя, и вела себя, как "Ахматова". Возвратившись, показывала фотографии: церемония на Сицилии, дворец, большой стол, много людей; на заднем плане - античный бюст с довольно живым - и насмешливым - выражением лица. Она комментировала; "Видите, он говорит: "Эвтерпу - знаю. Сафо - знаю. Ахматова? - первый раз слышу". Сопоставление имен было существеннее самоиронии.

Рассказывала, как проснулась утром в поезде и подошла к вагонному окну: "И вижу приклеенную к стеклу - во весь его размер - открытку с видом Везувия. Оказалось, что это и есть "лично" Везувий". Везувий с открытки был символом "нового", окончательного, последнего зрения: не свежая, любопытствующая зоркость иностранки, называющей вещь, чтобы "так и было имя ей", а ко всему готовый взгляд из глубины культуры, для которого вещь существует, потому что "так имя ей". И как вся эта поездка, культура тоже пародировала самое себя пятидесятилетней давности: открытка "пиджачной эры", "фельетонного времени" заместила полотно "серебряного века" с изображением той же Италии: "Как на древнем выцветшем холсте, стынет небо тусклоголубое". "Пошлость победила меня", - повторяла она слова Пастернака, услышанные от него в их последнее свидание; он сказал: "Пошлость победила меня - и там, и здесь".