Тогда, в 60-е годы, "Реквием" попал в один список с самиздатской лагерной литературой, а не с частично разрешенной антисталинской. Ненависть Ахматовой к Сталину была смешана с презрением. Когда однажды речь зашла о молодом поэте, завоевавшем репутацию "непримиримого" и тратившем все время и силы на поддержание этой репутации, она сказала": "Обречено. Постройка рушится в одно мгновенье... Сталин весь день слушал "ура" и что он корифей и генералиссимус и как его любят, а вечером какой-нибудь французик по радио говорил про него: "Этот усач..." - и все начинай с начала".
"Один день Ивана Денисовича" ей принесли еще отпечатанным на машинке, еще под псевдонимом Рязанский. Она говорила всем и каждому "Нравится, не нравится - не те слова: это должны прочитать двести миллионов". О Солженицыне рассказала через несколько дней после их знакомства: "Ему 44 года, шрам через лоб у переносицы. Выглядит на 35. Лицо чистое, ясное. Спокоен, безо всякой суеты и московской деловитости. С огромным достоинством и ясностью духа. Москву не любит, Рязани не замечает, любит только Ленинград. Каково было мне - знаете, как я отношусь к городу-герою! - моя ли, его ли вина, потом рассудят. Прочитала "сиделок тридцать седьмого"*. Он сказал: "Это не вы говорите, это Россия говорит". Я ответила: "В ваших словах соблазн". Он возразил: "Ну что вы! В вашем возрасте..." Он не знает христианского понятия. Я ему сказала: "Вы через короткое время станете всемирно известным.
* Чтоб с сиделками тридцать седьмого / Мыла я окровавленный пол" - строчки из стихотворения "Все ушли, и никто не вернулся...".
Это тяжело. Я не один раз просыпалась утром знаменитой и знаю это". Он ответил: "Меня не заденет. Я-то переживу".
Тогда, в 50-е и в начале 60-х, "пытки, казни и смерти" предшествовавших десятилетий обозначились официальной формулой "культ личности", а обиходной - "тридцать седьмой", по году пика массовых репрессий. Ахматова, в зависимости от направления беседы, могла употребить и ту и другую, однако в серьезном разговоре называла это время только "террор". Оно началось для нее задолго до, и кончилось много позже, 37-го. Она рассказывала (и записала) историю, которую называла "Искры паровоза", о том, как в августовский вечер 21-го года в поезде из Царского в Петроград почувствовала приближение стихов, вышла в тамбур, где стояла группа красноармейцев, достала папиросу, прикурила ее, под их одобрительные замечания, от жирных искр, летевших с паровоза и садившихся на поручни площадки между вагонами, и под стук колес сочинила стихотворение на казнь Гумилева, знаменитое впоследствии "Не бывать тебе в живых...". Когда однажды кто-то из близких сказал, что у ее сына трудный характер, она ответила резко: "Не забывайте, что его с девяти лет не записывали ни в одну библиотеку как сына расстрелянного врага народа". А вспоминая о периоде после Постановления 46-го года, сказала: "С того дня не было ни разу, чтобы я вышла из Фонтанного дома и со ступенек, ведущих к реке, не поднялся человек и не пошел за мной". Я по молодости спросил: "А как вы знали, что он за вами идет, - оборачивались?" Она ответила: "Когда пойдут за вами, вы не ошибетесь".
В конце 1963 года, то есть в несоизмеримо более благополучное по сравнению со сталинским время, началось дело Бродского. В ноябре в ленинградской газете был напечатан фельетон "Окололитературный трутень", выдержанный в лучших традициях клеветы и гонительства. Я тогда жил в Москве, мне привезли газет) назавтра, и в то же утро мы с Бродским, который незадолго до того также приехал в Москву, встретились в кафе. Настроение было серьезное, но не подавленное. В середине декабря Ахматова пригласила на Ордынку Шостаковича, он был депутат Верховного Совета как раз от того района Ленинграда, где жил Бродский. Меня она просила присутствовать на случай, если понадобится что-то уточнить или дать справку, сам Бродский уже уехал из Москвы. Шостакович, с несколькими тиками и со скороговоркой, в которую надо было напряженно вслушиваться, главным образом свидетельствовал Ахматовой свое глубокое и искреннее почтение, о деле же говорил с тоской и безнадежно, мне задал лишь один вопрос: "Он с иностранцами не встречался?" Я ответил, что встречался, но... Он, не дослушав, выстрелил: "Тогда ничего сделать нельзя!" - и больше уже этой темы не касался, только, уходя, сказал, что "узнает" и все, что от него зависит, сделает. В феврале Бродского на улице впихнули в легковую машину и отвезли в камеру при отделении милиции. Через несколько дней его судили и послали на экспертизу в сумасшедший дом. В марте, на втором суде, его приговорили к ссылке за тунеядство и отправили в Архангельскую область в деревню. Все это время Вигдорова, Чуковская и еще два-три десятка людей, включая Ахматову, делали попытки его спасти. Не то Ахматова, не то Чуковская, выслушав пришедшие из Ленинграда после ареста сведения, сказала: "Опять - "разрешено передать зубную щетку", опять поиски шерстяных носков, теплого белья, опять свидания, посылки. Все как всегда".
В конце апреля я неожиданно заболел, попал в больницу выписался к концу мая в жалком виде и в июне, в ночь накануне дня рождения Ахматовой, переехал вместе с нею и Ольшевской в Ленинград, где против всякой вероятности оказался Бродский, добившийся отпуска на три дня. Относительно оправился я только к осени, и Ахматова сказала Ольшевской, когда я в один из дней в конце августа подходил к Будке после купания: "А помните, Ниночка, какую мы в июне везли из Москвы тряпочку вместо Толи?" В середине октября я поехал в деревню Норинскую Коношского района Архангельской области, где Бродский отбывал ссылку. Я вез продукты, сигареты и теплые вещи. Звонили знакомые, просили передать письма и разные мелочи; один предложил кожаные рукавицы, я поехал за ними, но дверь открыла жена и сказала, что муж не знал, что рукавицы уже носит сын. Ахматова, узнав, произнесла: "Негодяй", - я подумал, что из-за того, что он напрасно сгонял меня через весь город и прикрылся женой, и стал защищать его: дескать, мог не знать, что рукавицы у сына. "Тогда спускаются в лавку, - прервала она меня раздраженно, - и покупают другие".
Коноша - это большая станция и маленький городок, до Норинской от нее около 30 километров. Добираться надо было на попутном грузовике, которых за день проходило пять-шесть, из них верный - один, почтовый, по закону никого перевозить не имевший права, по безвыходности же положения странников подхватывавший. Приехав, я пошел наугад и в первой же избе по левую руку увидел в окне блок сигарет "Кент". Бродский снимал дом у хозяев, мужа и жены Пестеревых, кажется, за десять рублей в месяц. Пестеревы жили рядкой. Люди были добрые, участливые, к Бродскому расположенные, называли его Ёсиф-Алексаныч. Дом был покосившийся, с высоким крыльцом, с дымовой трубой, половина кирпичей которой обвалилась, а железо, когда топилась печь, раскалялось, в темноте светилось красным, и Пестеревы каждый день ждали пожара. Вокруг деревни были поля, голые к тому времени, близко подступал лес, невысокий, сырой, дикий. На другом конце деревни протекала речушка, над ней стоял клуб, он же начальная школа, мы в нем посмотрели фильм с Баталовым в главной роли. Однажды, когда мы шли по деревне в ранних сумерках и на землю садились редкие снежинки, из дому выбежал мужик, пьяный, в валенках, в подштанниках и в накинутом на плечи ватнике, с ружьем, крича: "Куня! куня!" - вскинул ружье и выстрелил в рябину, с которой шмякнулся оземь какой-то зверек: мы подошли одновременно, оказалась не куница, а кошка, охотник плюнул и ушел обратно в избу. Тишина стояла такая, что звук мотора возникал минут за десять до того, как появлялся автомобиль. Место было глухое, тоскливое, но не тоскливей и не глуше других многих, немногим глуше, например, того же Михайловского. По вечерам Би-би-си и "Голос Америки" передавали разные разности, в частности и про Бродского. Еды хватало, дров тоже, времени для стихов тоже. Приходили письма, присылались книги. Иногда можно было дозвониться до Ленинграда с почты в соседнем сельце Данилове. Сутки я провел в одиночестве, потому что его командировали в Коношу на однодневный семинар по противоатомной защите. Он вернулся с удостоверением и с фантастическими представлениями о протонах и нейтронах, равно как и об атомной и водородной бомбах. Я объяснил предмет на школьном уровне, и мы легли спать, но он несколько раз будил меня и спрашивал: "А-Гэ, а сколькивалентен жидкий кислород?" Или: "Так это точно, что эйч-бомб - он называл водородную бомбу на английский манер, - не замораживает? Ни при каких условиях?" Словом, все было бы обыкновенно, а иногда и хорошо, если бы это была не ссылка, если бы он не был заперт здесь, и на пять лет. Когда я уезжал, он проводил меня до Коноши и, всовывая рубль в руку шоферу, молодому парню, который отказывался брать деньги, произнес с напором, картаво: "Ал , парень, не затрудняй мне жизнь!"