Выбрать главу

Между тем "мы" в лирической поэзии имеет вполне конкретное, и никакого другого, содержание: я и ты, он и она, группа близких или друзей, которых поэт может назвать поименно. Только так ограниченное "мы" становится большим, общим. Друзья мои, прекрасен наш союз, наш, лицеистов, Дельвига, Пущина и т. д., и потому всех, кто "лицеист", постольку, поскольку "лицеист". Мы живем торжествен-но и трудно, мы, петербуржцы, узнающие друг друга на улицах в лицо, и потому всех, кто отравлен и пленен этим, или таким же своим, городом, постольку, поскольку отравлен и пленен. В стихах военного времени "А вы, мои друзья последнего призыва..." Ахматова говорит о своем долге "крикнуть на весь мир все ваши имена", а в "Победителях" и называет их: Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки - внуки, братики, сыновья.

В 1961 году в больнице она написала стихотворение "Родная земля". Оно состоит в немалой степени из клишированных формул, разве что взятых с обратным знаком: "о ней стихи навзрыд не сочиняем", "о ней не вспоминаем" и т. д. В них нет присущей ее стихам остроты, многие строчки кажутся прежде читанными, и уж совсем не ахматовски звучит "мы" - неопределенно, без конкретного адреса. Если бы не две строчки, а точнее, два слова в них, которые ставят все на свое место. "Но мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах". Месим и крошим - это посланный через четверть века отзыв на пароль Мандельштама: "Аравийское месиво, крошево" - в "Стихах о неизвестном солдате". Это их прах, может быть, товарищей по "Цеху поэтов", Гумилева, Мандельштама, "ни в чем не замешанных", может быть, шире друзей молодости, которых "оплакивать мне жизнь сохранена". Еще отчетливее именно такая адресованность этого стихотворения проявляется в напрашивающемся сопоставлении с другим, написанным меньше чем через три года, "Земля хотя и не родная". Оно тоже содержит, особенно концентрированно в последнем четверостишии, штампы-образчики, представляющие, однако, "не родную, но памятную навсегда" поэтику символистов: "А сам закат в волнах эфира такой, что мне не разобрать, конец ли дня, конец ли мира, иль тайна тайн во мне опять". Здесь и ставшая общим местом критика символизма: "Когда символист говорит - закат, он имеет в виду - смерть", и насмешливое ахматовское воспоминание: "Если символисту говорили: "Вот это место в ваших стихах слабое", он высокомерно отвечал: "Здесь тайна!" Любопытно, что предыдущие две строчки призваны демонстрировать акмеистическую обработку символистских по преимуществу угодий - "закатных": "И сосен розовое тело в закатный час обнажено".

("Мы шли в гору. Мы были дерзкие, удачливые, беспастушные", - говорила она. Символизм, мэтров которого они и в начале пути, и в продолжение жизни, несмотря на все претензии к ним, почитали, переживал кризис. "Мы пошли в акмеизм, другие - в футуризм". Однажды, к слову, я сказал, что если оставить в стороне организационные мотивы и принципы объединения, то поэтическая платформа - и программа - символистов во всяком случае грандиозней акмеистической, утверждавшейся главным образом на противопоставлении символизму, Ахматова - глуше, чем до сих пор, и потому значительней - произнесла: "А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии". Возможно, она сказала даже "в искусстве"). "Не должно быть забыто, - делает она ударение в "Листках из дневника", вспоминая воронежский доклад Мандельштама об акмеизме, - что он сказал в 1937 году: "Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых". Она дышала новым воздухом, но легкие ее полны были прежнего, который она вдохнула в юные и молодые годы. Она рассказывала, что в марте 1935 года оказалась на вокзале - кого-то провожала - в тот день, когда из Ленинграда выселяли дворян, они толпились на перроне и все здоровались с ней, пока она проходила: "Я никогда не думала, что у меня столько знакомых дворян". Через нее я познакомился с несколькими ее приятельницами, младшими современницами". Тогда я считал, что эти шестидесяти - семидесятилетние женщины - естественная константа любого общества, что такие пожилые дамы и такие старухи, измученные, но не ожесточенные, исстрадавшиеся, но не отчаявшиеся, с бескровными лицами, скорбными глазами, но самоотверженные, прощающие, идущие навстречу, были всегда и всегда будут. Оказалось же, что это последние экземпляры вымирающего племени. Нынешние семидесятилетние могут быть их воспитанницами, но они с самого рождения живут в атмосфере качественно иного состава, это не прошло бесследно не только для их психосоматики, как сказали бы современные врачи, но и для формулы крови. Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова сказала мне, когда умер Чаплин: "Я была рядовой той армии, которой он был генералом". Какая сейчас старуха может сказать про какую армию и про себя подобное?

Ахматова наследовала царственное слово, Дантову музу, царскосельских лебедей, Россию Достоевского, доброту матери. Из этого она "сделала, пожалуй, все, что можно", перестроив по-своему дом поэзии из камней дома, доставшегося ей, и оставив его в наследство будущему. Эти камни вечны и, как всегда, как испокон веку, годны для следующего строительства. Годны, но пока не нужны, неупотребительны: новый быт, новые функции архитектуры, новые материалы, в ходу пластмасса - "бессмертная фанера", как называла ее Ахматова.

В декабре 1962 года я прочитал ей только что законченную мной поэму. Это было в Москве, стояла бесснежная стужа. Она жила тогда у Ники Николаевны Глен на Садово-Каретной и в теплоте и уюте этой семьи выглядела мягче, домашнее. "Тоже Матрена", - говорила она о матери Н. Н., имея в виду солженицынский рассказ "Матренин двор". К тому времени между ею и мною установились уже достаточно дружеские отношения, но еще без будущей доверительности, без той - "после некоторого сомнения я решаюсь написать" - сердечности, которая возникла через несколько месяцев. Она сказала, что поэма понравилась, что ей нравится "это хождение все время по краю, при том что - воздух, море, свет, земля". Произнесла еще: "Густота мыслей" - не как комплимент, не как неодобрение, а как бы констатируя. Она сказала: "Это безусловно поэма, хотя по-настоящему размер не найден", - и: "Я не люблю шестистопный ямб при пятистопном". Об определяющей, конструирующей роли размера для поэмы, о том, чуть ли не что "поэма - это размер", она говорила не однажды, и до, и после этого разговора, настаивая на том, что размер (и строфа), скажем, пушкинский ямб (и "Онегин" по преимуществу) это не раскрытая дверь, а шлагбаум, об который разбились многие поэмы, начиная с "Пиров" Баратынского и кончая блоковским "Возмездием": он "съел" русскую поэму, и, наоборот, только новый размер определил удачу "Мороза, Красного носа" и "Двенадцати". Что же до смешения пятистопника с шестистопником, то возражала она, насколько я понял, не против приема как такового, которым сама широко пользовалась, а против необязательности этого смешения, вызванного, возможно, не замыслом, а неаккуратностью или даже отсутствием слуха. Ей категорически не понравилась одна главка, и мне, когда она заговорила об этом, стало совестно, что я заставил ее эти неприятные ей стихи слушать; она сказала: "Вы эту главу переделаете или выбросите", - и после короткой, но четко обозначенной паузы: "Или оставите, как есть". Еще она сказала погодя: "Это вещь новая", - что я понял вовсе не как одобрение, а главным образом как: не наша. И наконец, как бы мимоходом бросив в придаточном предложении: "...эта единая сюита", - дала мне почувствовать разницу между ее пониманием того, что такое поэма, и моим тогдашним о поэме представлением.