Выбрать главу

Слова в ее записке "Юность и про себя..." относятся к намечавшейся в этом журнале публикации нескольких моих стихотворений; число их по мере продвижения по редакционным инстанциям на каждом этапе уменьшалось вдвое-втрое, дошло до одного, но и оно было в последнюю минуту выброшено. Она сказала: "Я все это проходила с Мандельштамом. "Дайте пятнадцать, чтобы было из чего выбрать восемь". Из восьми - в трех главный нашел аллюзии, два несвоевременных, три печатаем. Вернее, не три, а два, из-за недостатка места. И на всякий случай принести еще что-нибудь на замену... Это единственное иногда прорывалось". Когда ее стихи напечатали в "Литературной России", или, как она прежде называлась, в "Литературе и жизни", то "передовая интеллигенция" в придаточных предложениях давала ей понять, что напрасно она согласилась на публикацию в этой, реакционной по сравнению с "Литературной" газете и тем сыграла на руку противникам прогресса. Она раздраженно сказала после одного такого разговора: "Не печатают везде одинаково. Зачем я буду выискивать микроскопическую разницу, когда печатают?"

Ее не обманывало внешнее сходство: "Когда начался нэп, все стало выглядеть, как раньше, - рестораны, лихачи, красотки в мехах и бриллиантах. Но все это было - "как": притворялось прежним, подделывалось. Прежнее ушло бесповоротно, дух, люди - новые только подражали им. Разница была такая же, как между обериутами и нами" "Почему все так сокрушаются о судьбе МХАТа! - я не согласна, - говорила она, когда этот театр как театр, тем более как МХАТ, умирал. - У чего было начало, должен быть конец. Это же не Комеди Франсез или наш Малый - сто лет играет Островского и еще сто будет играть... Открытие Станиславского заключалось в том, что он объяснил, как надо ставить Чехова. Он понял, что это драматургия новая и ей нужен театр с новыми интонациями и со всеми этими знаменитыми паузами. И после грандиозного провала в Александринке он заставил публику валом валить к нему на "Чайку". Я помню, что не побывать в Художественном считалось в то время дурным тоном, и учителя и врачи из провинции специально приезжали в Москву, чтоб его увидеть. И впоследствии - все, что было похоже или могло быть похоже на Чехова, становилось" удачей театра, а все остальное неудачей. А война мышей и лягушек разыгралась оттого, что одни считали систему Станиславского чем-то вроде безотказной чудотворной иконы, а другие не могли им этого простить. И все. Тогда было начало, теперь - конец".

Она дождалась конца множества возникших при ней и с ней начал. Рассказ о событии 50-х годов мог вызвать эхо 20-х. "Когда Роман Якобсон прибыл в Москву в первый раз после смерти Сталина, он был уже мировой величиной, крупнейшим славистом. На аэродроме, у самолетного трапа, его встречала Академия наук, все очень торжественно. Вдруг сквозь заграждения прорвалась Лиля Брик и с криком "Рома, не выдавай!" побежала ему навстречу..." После паузы - с легким мстительным смешком: "Но Рома выдал". Имелась в виду вес эти годы скрываемая Бриками парижская любовь Маяковского и его стихи Татьяне Яковлевой.

Создавалось впечатление, что in my beginning is mу end, в моем начале мой конец, это не только вечная тень, отбрасываемая смертью на рождение, и не только корни будущего, прячущиеся в вызывающе не похожем на него настоящем, но что конец - это обязательная пара к начат; что начало без конца недействительно. Ее жизнь казалась более длинной, чем у любой другой женщины, родившейся и умершей в одно с ней время, потому, разумеется, что она была так насыщена событиями, потому что не просто включила в себя, а выразила собой несколько исторических эпох, но и потому, что она словно бы тормозила, затягивалась до завершения еще одного, и еще одного, растянувшегося на десятилетия эпизода, до еще одного подтверждения догадки или наблюдения. До конца каждого из ее начал и тем самым до Конца ее Начала, до полного совершения судьбы. До того, чтобы про все происходящее она могла сказать: это - как то-то, - причем сказать таким образом, чтобы "это - как то-то" стало единственной истинной метафорой происходящего. Не сравнением вещей по сходству или контрасту их признаков, не произвольным сопоставлением, а необходимым и естественным соединением конца с началом и потому - бесспорной правдой бесспорной реальности.

За два месяца до смерти, уже в больнице, она прочла тоненькую книжку стихов Алисы Мейнелл, родившейся за несколько лет до Ахматовой и умершей в 1922 году. Из нее она выбрала строчки для эпиграфа к своим стихам:

...none dare Норе for a part in thy despair

(...никто не смеет надеяться на долю в твоем отчаянии).

Они остались без употребления, но однажды перед стихами Ахматовой уже стояли похожие слова: "Не теряйте Вашего отчаяния" - фраза Пунина не то из письма к ней, не то из разговора.

Даже если конкретное "это - как то-то" оказывалось ошибочным, оно не отменяло верности самого принципа и общей правоты. Во времена газетных статей о фанатической преданности китайцев Мао Цзэдуну она сказала: "Китайцы предаются какой-то одной идее на десять тысяч лет. Я знаю - мне самый главный китаист объяснял. Десять тысяч лет они верят Конфуцию, потом - как рукой снимает, появляется что-нибудь новое - и опять на десять тысяч лет". Кроме В. М. Алексеева, самым главным китаистом быть было некому, а он вряд ли объяснял именно так. Поэта Семена Липкина, известного в ту пору как переводчика главным образом восточной поэзии, она называла "мудрец Китая", и похоже, что это сочетание было получено из того же несерьезного источника, что и "десять тысяч лет". Любви китайцев к Мао на столько не хватило, но убедительности и, против очевидности, впечатления, что это правда или, по крайней мере, должно быть правдой, больше было в ахматовской сказочке о китайцах, чем в последовавшей вскоре перемене их идей.

Октябрьским днем 1964 года мы ехали в такси по Кировскому мосту. Небо над Невой было сплошь в низких тучах с расплывающимися краями, но внезапно за зданием Биржи стал стремительно разгораться, вытягиваясь вертикально, световой столп, красноватый, а при желании что-то за ним увидеть - и страшноватый. Потом в верхней его части возникло подобие поперечины, потом тучи в этом месте окончательно разошлись, блеснуло солнце, и видение пропало. Назавтра мы узнали, что в этот день был смещен Хрущев. Ахматова прокомментировала: "Это Лермонтов. В его годовщины всегда что-то жуткое случается. В столетие рождения, в 14-м году, первая мировая, в столетие смерти, в 41-м, Великая Отечественная. Сто пятьдесят лет - дата так себе, ну, и событие пожиже. Но все-таки, с небесным знамением..," Она говорила о себе "Я хрущевка", - из-за освобождения сталинских зеков и официального разоблачения террора. А наша поездка в такси каким-то своим боком в минуту упоминания о Лермонтове наложилась на ее поездку полвека назад на извозчике, "таком старом, что мог еще Лермонтова возить", и эти ахматовские пятьдесят, и извозчицкие почти сто, и лермонтовские сто пятьдесят, и ее такое личное - товарки по цеху, старшей сестры, "бабки Арсеньевой" - нежное к нему отношение так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое, одновременно переведя и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд динамических вообще - декабрьского и других восстаний, дворцовых переворотов и проч. "Про Лермонтова можно сказать "мой любимый поэт", сколько угодно, - заметила она однажды. - А про Пушкина - это все равно, что "кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа", как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник".