Выбрать главу

Контекст ее биографии переделывал "под себя" все попадавшее в ее орбиту, даже явления периферийные, даже чуждые ей. "В Ташкенте, - рассказывала она, - подо мной поселились бежавшие в свое время от Гитлера антифашисты. Они так ругались между собой и дрались, что я думала: если такие антифашисты, то какие - фашисты!" За символом, зверем, бранным словом "фашист" в ее реплике вдруг проглядывал еще муссолиниевский балбес в раннем романтическом ореоле. Так же "по-ахматовски" звучала ее характеристика неподлинных, псевдозначительных людей, книг, мыслей - "надувное-набивное", - взятая из канцелярского перечня ассортимента товаров: "игрушка надувная-набивная". Равно как и газетное "народные чаянья" в применении к желаемому, выдававшемуся за действительное.

Когда мы бывали в чем-то не согласны и каждый настаивал на своем, особенно если речь шла о практических делах, она нередко произносила с напускным апломбом: "Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?" Услышав в первый раз, я спросил, откуда это. Она сказала, что когда после войны в Сталинграде выбирали место для строительства нового тракторного завода взамен разрушенного, то в комиссию среди представителей общественности входила мать Зои Космодемьянской; неожиданно для всех она заявила непререкаемым тоном, что строить надо не там, где выбрали специалисты, а вот здесь, и когда ее попытались вежливо урезонить, задала этот риторический антично-убийственный вопрос: "Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?"

Она делала чужое своим с такой легкостью, как если бы принимала данное ею когда-то взаймы, и, если вникнуть в этот процесс поглубже, так оно и было. Вернувшись из поездки к Бродскому, я рассказал ей, как уютно было по вечерам, затопив печь, слушать радио, постепенно заполнявшее вологодскую тьму за окном призраками Парижа, Ленинграда, Лондона. И как, слушая рассказ об обеде, устроенном в честь Пристли каким-то обществом не то клубом, мы оба были взволнованы пронзительным концом его ответной речи, где он цитировал слова Эдгара из "Короля Лира" о невластности человека над выбором мига появления на свет и ухода, завершающиеся знаменитым: Ripeness is all! (готовность - все!). Бродский позднее взял эпиграфом к своей книге эдгаровский пассаж целиком, а Ахматова, сразу после моих слов, записала в дневнике. "К. L. - is all", - как бы между прочим. Около того времени она встретилась с ленинградской писательницей, в годы войны служившей чуть ли не простым матросом на Балтийском или Северном флоте, а теперь ради справедливости активно отбивавшей "этою молокососа Оську" у "этих паразитов". Она настояла на свидании с Ахматовой отчасти из стратегических соображений, отчасти из любопытства, но вышла от нее разочарованной; "Она же недослышит, а нам нужны люди без изъянов". Ахматова, когда я вошел к ней, выглядела, напротив, довольной, гостья ей понравилась, и на мое "ну как?" она ответила одобрительно: "Морская пехота". А вскоре Бродский разом завязал и разрешил обе темы, военную и ссыльную, когда, освободившись, приехал в Комарове и немедленно стал копать под Будкой бомбоубежище для Ахматовой. Придя из леса, я застал его уже по плечи в яме, а ее у окна, улыбающейся, но немного растерянной: "Он говорит, что на случай атомной бомбардировки". В ее словах слышался вопрос - я ответил: "У него диплом спеца по противоатомной защите".

В одном из разговоров я сказал, что замечаю, как люди, сдающие одну позицию за другой, возмещают это желанием укрепить внутри себя нечто, что было бы недоступно для остальных и противостояло собственной слабости, и как часто это нечто, если оценивать непредвзято, оказывается просто озлобленностью. Она отозвалась резко: "Ни в коем случае нельзя кормить это чудовище, пусть сдохнет с голоду. Озлобленность дает ужасные результаты: пример - Городецкий". И через некоторое время: "Когда человек живет так долго, как я, у него появляются некие конечные идеи... Добро делать так же трудно, как просто делать зло. Нужно заставлять себя делать добро". "Такая добрая", - говорила она с радостью про первую жену ее брата Виктора, самоотверженную, предупредительную Ханну Вульфовну Горенко, по первому зову приезжавшую из Риги. Даже когда сердилась на нее, в словах сквозило умиление: "Ханна напозволяла".

Назавтра, после того как я принес посвященное ей стихотворение, судя по некоторым знакам, пришедшееся по вкусу, она заговорила о нем уже подробно, потом на другую тему и вдруг перебила себя - как бы вспомнив: "Да! Там у вас лишняя стопа в такой-то строчке, надо бы исправить". Я сосчитал стопы про себя, затем, уже выйдя от нее, на пальцах, затем дома нарисовал схему - лишней не было. Я сказал ей об этом в следующую встречу. Она не стала слушать: "Лишняя - точно, точно, можете не проверять, не ошиблась. Пятьдесят лет на этом деле сижу". Ее упрямство огорчило меня, и лишь позднее я понял, что это значило: стопа была лишняя не метрически, а музыкально-ритмически, та строка требовала укорочения, перебоя, равномерность делала ее расслабленной. Это была еще одна ее правота против правил, правота из наиболее очевидных, не из глубинных. Одна из ее правд в самых разных планах и поэзии, и всей жизни, правд, которые она могла утверждать ссылкой на то, что просидела на этом деле пятьдесят лет.

Среди нескольких десятков портретов Ахматовой альтмановский был на особом счету, хотя тышлеровский и Тырсы ей нравились больше. Может быть, потому, что Альтман писал ее в счастливые дни ее жизни или сами сеансы проходили в особой интимно-дружеской атмосфере и с ними было связано что-то, что потом приятно вспоминать, или потому, что это был первый "знаменитый" ее портрет. Про Альтмана она рассказывала, что после частых встреч в 10-е годы он пропал почти на тридцать лет, потом вдруг позвонил по телефону: ""Анна Андреевна, вы сейчас не заняты?" - "Нет". - "Так я зайду?" - "Да". И зашел - как будто так и надо - и мы заговорили непринужденно, словно виделись вчера". "А когда он меня писал, в студию иногда поднимался один иностранец, смотрел на картину и говорил: "Это - будет - большой - змъязь!" Она изредка повторяла этот пифийский приговор, но никогда не объясняла значение таинственного слова: я считал его производным от "смех", что-то вроде существительного "смеясь" - в то же время передающего и грандиозность вещи, события. Фраза оказалась более или менее универсальной, подходила почти ко всему случающемуся вокруг, по крайней мере, вокруг Ахматовой. "Это будет большой змъязь" - о поездке в Англию за мантией, о суде над Бродским, о намерении перелицевать пальто, о выходе за границей "Реквиема"...

Подобных изречений, средних между каламбуром и пророчеством, было несколько. В одном из писем в больницу она упоминает о болезни, которую я годом раньше "проходил без врача". Это случилось в конце лета, и она, узнав, "командировала" ко мне из Ленинграда Бродского - как вскоре меня к Ольшевской. С ним она передала свое новое стихотворение, его рукой переписанное и ее подписью заверенное, "Тринадцать строчек" - которых, однако, как нарочно, оказалось двенадцать, потому что он одну по невнимательности пропустил, а она не заметила. В первом же разговоре об этих стихах я стал возражать против "предстояло": "И даже я, кому убийцей быть божественного слова предстояло", - потому что если предстояло, то я и ты в стихотворении не равноправны, герой находится во власти героини и лишь играет роль участника драмы, а не участвует в ней полноценно. С доводами она соглашалась, но стихи защищала, мягко - главным образом тем, что "3ато хорошо получилось". Через год или полтора, после сходного, только более резкого спора об одном четверостишии из "Пролога", она взяла ластик и стерла в тетрадке написанные карандашом строчки. Но в тот раз она, засмеявшись, сказала: "Вы напомнили мне Колю. Он говорил, что вся моя поэзия - в украинской песенке: