Выбрать главу

Больше, чем отзывающуюся произволом свободу и непредсказуемость гениальности, она ценила тайну. "В этих стихах есть тайна", - было первой настоящей ее похвалой. Другая: "В этих стихах есть песня", - была в ее устах исключительной редкостью, я слышал такое лишь два раза, о Блоке и о Бродском, по поводу "Рождественского романса", но и вообще об его стихах. Однажды Бродский стал с жаром доказывать, что у Блока есть книжки, в которых все стихи плохие. "Это неправда, - спокойно возразила Ахматова. - У Блока, как у всякого поэта, есть стихи плохие, средние и хорошие". А после его ухода сказала, что "в его стихах тоже есть песня", - о Блоке это было сказано прежде, - "может быть, потому он так на него и бросается".

Как заметил знаменитый трубач и певец Луис Армстронг, "сперва я думал, что людям нужна песня, но скоро понял, что им нужен спектакль". Что же касается тайны, то уже при жизни Ахматовой тайна стала заменяться намеком; а после ее смерти поэзия намеков сделалась общепринятой и общепризнанной. В 70-е годы поэт намеков имел большую, преданную ему, им самим воспитанную аудиторию, которая прекрасно разбиралась, о каком политическом событии или лице идет речь в стихах, посвященных рыбной ловле: "мальки" означали молодежь, "cera" - цензуру. Это был символизм наоборот, поэзия второй половины XX века.

Это правда, что мелочи, попадавшие в сферу ее внимания, она наделяла грандиозностью, которая окружающим казалась излишней. Таков был эффект масштаба ее личности, эффект слишком широко растворенного циркуля: в нашем представлении тысяча миллиметров много меньше одной тысячной километра. Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую, в прошлом актрису, сын которой от Гумилева был ненамного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница - слабая, старая, словно бы сломленная судьбой; Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный, из тех, которые укладываются в ахматовские же стихи "В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы?", - и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт - и подтвердила победу Ахматовой. Участок фронта был тоже второстепенный, тут не требовалось артиллерии столь крупного калибра, но другой у нее не было.

Этим в немалой степени объясняются ее так называемые "преувеличения" и "ни из чего не следующие" заключения. Чуковская записала в 1940 году слова В. Г, Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: "Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.." О том же вспоминает Исайя Берлин: "Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций... с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений... - что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным... Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idées fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жалованье царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке также был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был за травлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания - они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, - эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство. Она не была визионером, у нее было, по большей части, сильное ощущение реальности". На другую тему, но характеризуя то же ее свойство, писал Недоброво о молодой, только еще начинавшей Ахматовой: "Несчастная любовь, так проникшая самую сердцевину личности, а в то же время и своею странностью и способностью мгновенно вдруг исчезнуть внушающая подозрение в выдуманности, так что мнится, самодельный призрак до телесных болей томит живую душу, - эта любовь многое ставит под вопрос для человека, которому доведется ее испытать..." Словами Гаршина и Берлина можно было бы объяснить многие вещи и события, случившиеся и в последние годы жизни Ахматовой, неожиданные повороты ситуаций и бесед, некоторые письма. Какую-то сторону реальности, стоявшей за "Прологом", "Полночными стихами" и сопутствовавшими им, описывают выделенные мною места из статьи Недоброво. Хотелось бы сказать, что она вела себя неадекватно - если бы это не было линией ее поведения, построенной, как выяснялось при внимательном взгляде, из множества ответов на происходящее, абсолютно адекватных конкретным эпизодам. Сомнительное, если всмотреться в него, состояло из последовательных точностей. Все было почти медицински, почти милицейски точно: несколько крошечных коричневых пятнышек на глазном яблоке, соединенных тончайшей прожилкой в кружок, образовывали "тот ржавый колючий веночек"; по линиям и выпуклостям руки хиромант в самом деле мог прочитать "на ладони те же чудеса". Эти и менее отчетливые детали действительности она замечала тем обостреннее, что вся жизнь с ранней юности была прожита ею под знаком memento mori. Возможно, что ткань ее стихов последнего времени так истончена еще и потому, что смерть приобрела необратимые и неоспоримые черты - старости и болезни.

Еще два письма я получил от нее из Боткинской больницы, куда ее отвезли в ноябре 1965 года с инфарктом. В палате лежало несколько больных, а говорить с ней, из-за того что она недослышала, надо было громко, поэтому мы в необходимых случаях переписывались на клочках бумаги, но эти два она прислала по почте, когда я уехал в Ленинград.

2 января 1966

Толя

Пишу Вам только потому что Вы так просите и заставляет Маруся, сама же я еще не чувствую себя готовой писать письма.

Вы обо мне все знаете, Иосиф видел как я хожу, могу немного читать, не все время сплю, начала что-то есть.

Благодарю Вас за письма и телеграммы, последняя даже принесла мне радость.

Москва была мне доброй матерью, здесь все добрые. Жду лирику Египта,

Всем привет. Ахматова

Толя,

Забыла Ваш адрес и потому решаюсь беспокоить Асю Давыдовну.

Благодарю Вас за довольно толковую телеграмму.

Вчера у меня был Миша Мейлах с Арсением, но я была еле живая. Это от лекарства, кот. сегодня отменено. Новостей, конечно, никаких нет, кроме одной типа сюрприза. Не будьте любопытным.

Пишу воспоминания о Лозинском, но выходят вяло и чуть чуть слезливо.

Со своей стороны шлю приветы, моим милым согражданам.

Передайте поклон Вашим родителям <...> Позвоните Нине.

А.

[На обороте адрес моей матери и обратный:]

от Ахматовой А А Москва Боткинская больниица, корп. 6