Начальник спортлагеря, где отдыхал Алёша, был молод и груб. Он только что закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других воспитателей — мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки, строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была самой строгой учительницей в школе. И он за это её обожал и втайне гордился, когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали…
Но выдал он Алёше на дорогу одну лошадь сроком на три дня — безо всяких казённых отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской любовью к строгости таилось человечески слёзное страдание, детская неусыхающая тоска по весёлому летчику, который двадцать лет назад — раз и навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по справедливости длилась бы… Да что теперь говорить?!
«Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади… это имеет вид!» — И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено взять Алёше на кухне сухой паёк на дорогу.
Алёша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чём не думал, только рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое бельё на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы, бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице, — и всё это мельтешило, дышало и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах, но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного ужаса в обитающий там народ.
Иногда Алёша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например: «Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте, который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву даёшься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели — вот я кто. А кто, интересно, папина жена?..» Тут рассматривание мысли внезапно кончалось — как драка при появлении короля. И Алёша вновь рассматривал горы с их открытой и простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой свежестью моря.
Так бы ехал Алёша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу, вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звёздной ночью на лошади ехать к отцу — это да! Но приезжать наконец — это грустно, как всякий конец пути, думал Алёша безотчётно и отвлечённо.
Но вот показались приметы: родник, тополиная троица, самосвал на холме, за холмом — скала и в ней голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. Алёша спрыгнул у родника, умылся до пояса, радостно фыркнул и, распрямившись в седле, стал подниматься вверх по тропе — мимо виноградника, мимо ручья, мимо разрушенной сакли, две стенки которой были распахнуты в каменные покои, в прохладные сумерки всеми покинутой жизни: такая Помпея, — подумал Алёша, миновал сад и подъехал к синей калитке.